Майор вместе с офицерами запаса и их непрестанным «прошу покорнейше» уже давным-давно отстали, разместившись в какой-то деревне километрах в пяти от передовой. С батальоном они соединялись только с помощью телефонного провода.
Подпоручик Ференц Эгри отдал последние распоряжения и хотел было пойти к своей роте, как вдруг заработал телефон. «Господин подпоручик Эгри, вас просят…» — «Скажи им, чтоб они пошли к…» Но трубку все-таки взял, и послышалось: «Есть… Есть… Слушаюсь…»
Капрал Новак начал распределять своих солдат. Он разместил их, выделил караул, установил очередь и все это решительно, но тихо, будто он опять на заводе или в союзе. Все охотно подчинились ему. Радовались до смерти, что кто-то о них заботится, распоряжается их судьбой, знает, что надо делать (Новак об этом и понятия не имел), довольны были, что слышат наконец связную речь.
Начали укладываться спать. В блиндажах и окопах все лучше, чем на ветру. Впрочем, дело не в ветре, а в том, что накат окопа как бы отгородил их от бескрайности вселенной: исчезло не покидавшее их в пути страшное ощущение одиночества. Солдаты завернулись в одеяла, прижались спинами друг к другу, чтоб было теплей.
Во время перехода им казалось: придут на место и тут же заснут. А теперь только забудутся на миг — и уже просыпаются опять. Чуть задремлют — и опять очнутся. В головах то необычайная ясность, то полное отупение. Шиманди снилось, что он падает, все быстрей и быстрей, затем шлепается куда-то и просыпается в испуге. Ноги его будто все еще идут. Ему слышится скрип снега под башмаками, неумолчный скрип, будто идут какие-то ноги-машины. А к тому же этот волнующий запах сырой земли. Будь у мертвецов нюх, они, верно, слышали бы такой запах.
Шиманди вспоминает теперь уже о теплушке как об уютном, хорошо протопленном доме и тоскует по ней.
Ни он, ни другие не скинули шинелей. Только башмаки расшнуровали. Не стали развязывать рюкзаков. Еще что случится ненароком! Кто его знает?.. Вдруг атака? Тогда в темноте ничего не найдешь. Да и вообще-то, не дай бог, забудешь что-нибудь! Теперь, когда они прибыли на место, все: и катушка ниток, и иголка, и кусок хлеба, и пачка рафинада, рубаха или даже самая завалящая портянка — приобрело необычайно важное значение, играло, думалось, спасительную роль. Солдаты по нескольку раз пересчитывали, что у них есть, и, даже не залезая в рюкзак, мысленно перекладывали, перебирали свои вещи. Проверяли. Потом обнимали положенный под голову мешок и засыпали.
Наконец рассвело.
Еще часа два назад, когда кто-нибудь подымался и выглядывал в амбразуру, небо было темное, да и кругом стлалась такая тьма, хоть глаза выколи!
Потом показались звезды — очевидно, и тучам надоело тут; после небольшого раздумья они тоже решили уйти вслед за сменившимся батальоном.
Затем край неба будто вздрогнул, по горизонту протянулась алая полоска, и чернота перед амбразурой превратилась в отороченное горами поле. А полоска все набухала, ширилась, наливалась кровью. Можно было подумать, что вражеские войска разостлали по горизонту свои окровавленные знамена, но вдруг края небес стали отливать все более мягким золотым блеском. Лиловато-черный свод неба засинел. Вдали над лесистыми горами встало солнце, такое же веселое, как в мирное время. Засверкало прекрасное зимнее утро. Снежное поле заискрилось, да так радостно, будто спрашивало, как и засыпанные снегом елки, которые торчали на горах: «Чего вы так испугались?»
— Рождественские елки, — шепнул Шиманди. — Товарищ Новак, рождественские елки.
И внезапно замолк. Перед самым проволочным заграждением из-под снега высовывалась чья-то рука, Больше ничего не было видно.
Прошла всего лишь неделя, и Шиманди так развеселился, что готов был плясать на радостях. Его невзрачное лицо сияло. А рот не закрывался целый день.
Что случилось?
После мучительных представлений о фронте (постоянная стрельба, орудийный грохот: вопли «за бога и короля!», штыковая атака и смерть) сама действительность — мягкие зимние дни, то снегопад, то ясное небо, искристое снежное поле и покой — наполнила Шиманди таким счастьем, какого он не знал, должно быть, за всю свою жизнь. Только потерявший было надежду больной может ощутить нечто подобное, когда начнет выздоравливать, набираться сил, садиться в кровати, много и с аппетитом есть, вдыхать воздух, вливающийся в окно, слушать шум улицы, потом вставать и, улыбаясь, глядеть на окружающее: «Живу!..»
И кто бы подумал, что на войне так хорошо, что так чудесно пить горячий кофе в окопах, дышать свежим воздухом, валиться на солому и спать; только раз в трое суток стоять в карауле, просто стоять, потому что кругом ничего не происходит и даже тени врага не видно! Кто подумал бы, что вокруг окопов так тихо и мирно! И даже той руки не видно больше… Ее тоже засыпало снегом.
Да и в самом деле, что случилось?
Может быть, и русские сменили свой поредевший батальон и теперь новых солдат приучают к окопам. А может быть, ни там, ни тут никому и в голову не приходит «приучать» солдат и тишина объясняется не этим. А может быть, бои идут в другом месте? (Русские осаждают сейчас Перемышль, так как крепость осталась без провианта.) Но не исключено, что существует и какая-нибудь другая причина. А может, и вовсе нет никакой причины. Главное, что ни вблизи, ни вдали не слышно ни одного выстрела. «На Карпатском фронте без перемен», — лаконично и почти стыдливо сообщает по временам командование, как похоронное бюро в тот день, когда никто не заказал ни единого гроба.
Словом, Шиманди повеселел.
Каждое утро привозили кофе в дымящихся котлах, хлеб в мешках. В обед давали суп и кусочек мяса (в то время воровали еще только половину провианта). На ужин — галушки, клецки. За всем этим даже ходить не надо — «получай с доставкой на дом». И никакой работы!
Все было отлично. Напоминало «пересылку», только здесь кормили три раза в день и в точно установленные часы. Шиманди так привык к этому, что стоило обеду запоздать на пять минут, как он уже ерепенился. «Эй, фрайер! Что ты там замешкался? Самому мне, что ль, пойти?» Шиманди выпячивал цыплячью грудь и смеялся, обнажая кипенные зубы и по-мальчишески лукаво играя глазами.
Вся одежда его была в грязи, к ногам, казавшимся совсем тощими от туго прилегавших обмоток, чешуйками прилипла грязь. Поначалу Шиманди счищал ее и даже тщательней других. Но потом махнул рукой.
Тем лучше, еще приятней! Тут и хорошо, и удобно, и отвечать ни за что не надо. «Вот что мадьяру по нраву!» — восклицал Шиманди. Потом сколотил столик из досок и начал выкрикивать: «Столик свободен, пожалуйте садиться!» Затем залез в карман, вытащил колоду карт и так ловко кинул их на столик, что карты легли от края до края, все подряд и рубашками кверху.
Окинув профессиональным шулерским взглядом первого зазевавшегося солдата: мол, гож ли он для партнера и сколько выдоишь из него, Шиманди с головокружительной быстротой кинул три карты на стол.
— Бубны выигрывают, черви проигрывают! Черви выигрывают, бубны проигрывают! — закричал он. — А ну, кто угадает? Втрое плачу!
И снял три карты: две были бубновой масти, одна червонной. Снова кинул их сорочкой кверху. И затрещал без умолку:
— Эй, ягода-ягода, не видал тебя два года, а хотя бы и пять лет, так нужды нет! А ну, господа, сюда, сюда! Мы тут вам королеву покажем! Королевушку Елизаветушку, супружницу высокочтимую высочайшего Франца-Иосифа! А в груди-то у ней кинжал торчит, и вонзил тот кинжал Лючени-бандит. Убита голубка, а все недовольна! А дальше тут — чудо-паук. Чудо чудное, диво дивное! По шейку головка девицы-красы, пониже шеи — паук! Предскажет и прошлое, и будущее, и настоящее! Скажет, когда вернется солдат на радость несчастной Юльчи! Планида, планида, планида! А дальше — змей-великан! От головы до хвоста пять метров, от хвоста до головы — четыре, всего два метра двадцать сантиметров. А еще дальше — татуированная дама, она же и выставка батальных картин. На одной груди Гинденбург сидит, на другой груди — Вильгельм стоит, на животе — битва на Марне, а ниже…