— Ты-то не воняешь?
— Нет! Раз в неделю моюсь с головы до ног.
— Раз в неделю?
— Ну да, — ответил тщедушный солдатик и, не спросив даже разрешения, уселся на табуретку, стоявшую против койки офицера. — А коли желаете знать, так мы из Городского парка тоже каждый понедельник ходили в баню на улицу Клаузаль. Потому что в понедельник балаганы пустуют. А в бане — лафа: помоют тебя, побреют, массаж сделают, педикюр. И за все удовольствие — крона и двадцать крейцеров. А ты будто вновь родился. Превосходная баня! Вы, ваше благородие, бывали в ней?
— А чем ты занимался в Городском саду?
— Я? «Гондола свободна. Пожалуйте садиться!» — произнес Шиманди таким тоном, будто назвал общеизвестную профессию: слесарь, мясник, адвокат.
— Стряпать умеешь? — спросил Эгри.
— Умею. В государственной тюрьме научился.
— Сидел?
— Угу!
— За что?
— За оскорбление его величества.
Эгри промолчал. Приглядывался к Шиманди.
— А какое у тебя мнение об австро-венгерской монархии?
Шиманди не знал, что и ответить. Передернул плечами.
— Никакое.
— Так почему же ты оскорбил его величество?
— Просто так.
— Воруешь?
— Никогда. Ей-богу… Редко…
— Ладно. Доложи фельдфебелю, что остаешься и меня в денщиках.
Шиманди вмиг слетал туда и обратно.
В первую неделю он с таким воодушевлением выполнял обязанности денщика, будто достиг заветной мечты: он стирает, убирает и приносит поручику обед да ужин. Шиманди был счастлив уже от одного сознания, что вырвался из обычной солдатской среды. Вместе с тем он внушил себе, что теперь уже и смерть не страшна, что денщик подпоручика — половина подпоручика, и в пылу воодушевления вносил одно фантастическое предложение за другим.
— Ваше благородие, хорошо бы блиндаж обоями оклеить. Только бумагой надо разжиться. Есть тут у нас один художник, прикажите, всякие рисуночки наведет. Что ему стоит? Целый день лодыря гоняет. Скучает, бедняга.
— Ваше благородие, снарядите несколько солдат в лес. Ружья есть, зайцы есть — ух, и харч состряпаю!.. От казенного откажетесь!..
— Ваше благородие, хотите, выкопаем еще одну землянку? С потайной дверцей. Тогда какая-нибудь бабенка… Честная семейная жизнь… Чем плохо? Потом еще одну земляночку… Невелика штука. И я тоже вытребую к себе какую-нибудь Юльчу…
— Ваше благородие, небольшой бы моторчик… И такое наладим электрическое освещение…
Когда же выяснилось, что большинству солдат плевать на его звание денщика да вдобавок и Эгри не внимал его предложениям, усердие Шиманди как рукой сняло.
…К подпоручику Эгри захаживали иногда офицеры. Изредка он и сам их навещал. Но ему было скучно с ними.
— А в роте у нас есть какой-нибудь занятный человек? — спросил вдруг Эгри своего денщика, когда тот, еще полный воодушевления, рассказывал о жизни и, подлаживаясь к вкусам подпоручика, изображал дело так, будто он только тем и занимался, что оскорблял его величество.
Пока что и подпоручик и денщик прощупывали друг друга. Эгри еще не раскусил, что за фрукт Шиманди, а Шиманди не угадал пока, чем завоевать расположение офицера.
— Занятный человек? Есть, капрал Новак.
— А чем он занятный?
— Социал-демократ.
— Потому и занятный?
— Не потому, — быстро пошел на попятную Шиманди, — вообще занятный.
— А еще кто?
— Дембо.
— А этот чем занятный?
— Этот? Боится, что его повесят, как и русинов.
— Шпион?
— Нет. Румын.
— А еще кто?
— Еще?.. Ну… Зловонного Йошку знаете… Может быть, Чордаш?
— А он чем занятный?
— Он?.. Огромный-преогромный болван-мужик. Но пальца в рот ему не клади…
Эгри вытащил бутылку с коньяком. Налил себе. Выпил.
— Давай сюда посудину. Выпей и ты. Потом пришли сюда Новака. А сам пойди подыши свежим воздухом, — сказал он Шиманди, который давно уже усвоил, что все стопочки и рюмки, будь они величиной с наперсток, подпоручик Эгри одинаково называет «посудиной».
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В шестнадцать лет человек быстро усваивает новое и так же быстро забывает, быстро обижается и быстро прощает. И не то что даже прощает… Ведь познавший истину юноша в известном смысле жесток, как никто (и хвала ему за это!), но вместе с тем он и неопытен, жаждет веры, не может жить без веры. Она необходима ему так же, как и любовь. К тому же телом он бодр, обмен веществ у него великолепный, нервы переключаются чуть ли не со звоном, темперамент, словно верный конь, вдохновенно берет любые преграды и радуется каждой, не подозревая, что впереди их еще уйма: вся жизнь…
Мартон штурмовал преграды с азартом и избытком сил, свойственными юности, шел на них каждый раз с новым запалом, и, даже потерпев поражение, — а случалось это нередко, — он находил утешение, изливаясь в песнях. И песни эти, словно вешние воды, лились и лились… Не только борьба, но даже возможность борьбы пробуждали у Мартона задор, поддразнивали его; и он смеялся над всеми преградами, а это уже первый шаг на пути к их преодолению.
С болью Мартон вспоминал только о невзятых преградах. Даже десятки лет спустя, когда они приходили ему на память, он чувствовал не убывающую, а все нарастающую боль и мучился. Потому и в поздние годы готов был снова и снова, как одержимый, идти на приступ мечты, даже задыхаясь от непосильного уже напряжения. Убитые мечтания порождали у Мартона обратную перспективу: чем дальше он отходил от них, тем они становились больше, еще более желанными. Мартону было безразлично, кто заставлял его отказаться от них, другие или он сам из-за страха, сомнения или из-за лени: эти неосуществленные мечты с годами росли и ширились в нем и причиняли страданий тем больше, чем меньше было надежд осуществить их.
Когда Зденко закусывал на подоконнике, а Мартон разглядывал сквозь морозные узоры окна засыпанные снегом деревья школьного сада, неожиданно зазвонил звонок: нарушил молчание и возвестил перемену. Дверь класса распахнулась. Учитель вышел, не удостоив взглядом ни Зденко, ни Мартона. Они же оба зашли в класс, где их с нетерпением ждали мальчишки, только потому и не выскочившие, как обычно, в коридор. Зденко вошел первый. Мартон — за ним. Зденко ждал всеобщего признания, а Мартон и не думал об этом. (Теперь его мучило уже не поведение учителя, а поведение Зденко в коридоре.)
Часть мальчишек кинулась к Мартону, окружила его. На Мартона со всех сторон уставились глаза и рты, к нему неслись голоса. Героя обнимали, жали руку, подзывали к себе, угощали завтраком, дергали во все стороны, буквально разрывали на части: «Иди сюда!», «Нет, сюда, к нам!», «Послушай-ка, Мартон!..», «А я, знаешь, что думаю…». Каждый гордится им друг перед дружкой. Авторитет его рос с каждым мгновеньем, как бывает только в часы революций. Мартону уже клялись в верности, обещали поддержку, защиту. То один, то другой божился, что он едва сдержался, что еще мгновенье, и он бы тоже встал на его защиту.
А другая группа учеников — их было, правда, поменьше — хоть и относилась к Мартону с интересом, но немедленно отстранилась, словно боясь заразиться, а главное — навлечь на себя подозрение. Но больше всего поразил Мартона Майорош. К нему он сам попросился пересесть, видя, что и он тоже не приносит с собой завтрака, — а вот Майорош примкнул к воздержавшимся. Правда, не очень подчеркнуто, но все же достаточно явно, чтобы в случае нужды он мог на это сослаться. Бесцветное лицо Майороша стало еще более бесцветным. «А все же, Фицек, так себя не ведут!.. Дисциплина прежде всего!» — время от времени бормотал он.