— Игнац Селеши-младший, — невнятно ответил сосед, так как рот у него был набит едой.
Слово «младший» подействовало на Мартона, словно титул «барон» или «граф», чуточку удивило его, потом оттолкнуло, а главное, показалось глупым: «Младший!..»
Мартон положил на парту учебники, тетради и старый, кое-где «украшенный» резьбой пенал. Его подарил Отто в знак уважения к реальному училищу. Учебники и тетради он носил под мышкой, не имея даже ремня, чтобы стянуть их.
— Положи свои вещи в парту, — заметил Селеши-младший, не переставая жевать булку.
Разглядев незнакомую, разделенную пополам парту, Мартон сразу смекнул, что ему делать. Подняв ходившую на пружине крышку, он сложил в ящик свои пожитки и снова опустил крышку, да так, что она с грохотом хлопнула.
— Хлопать не разрешается! — заметил «младший» и тут же установил, что у новичка подержанные учебники и нет ни портфеля, ни завтрака. — Хлопать запрещается!
— Да?! — спросил Мартон и, как всегда, когда ему запрещали что-нибудь, только пуще распалился. И теперь уже не мог удержаться, чтобы опять не поднять крышку и не стрельнуть ею, не хлопнуть, не грохнуть.
«Младший» выпучил глаза. Перестал жевать. Потом заботливо завернул в салфетку оставшиеся булки, поднял крышку своей парты, положил сверток в ящик и медленно опустил крышку.
— Вот как надо.
— Да?! — спросил опять Мартон. Он еще выше поднял крышку, еще быстрее отдернул руку и, когда она грохнула, удовлетворенно сказал: «Классно!» Потом широко зевнул прямо в физиономию «младшего» и скучно спросил:
— Ну как, кончил кормиться?
— Что значит «кормиться»? — возмутился сосед, но Мартон уже отвернулся от него.
Перед ним, позади него и сбоку — повсюду тихо разговаривали. Голоса доносились, точно жужжание швейных машин. Мартон слышал только обрывки разговоров. Речь шла о том, кто куда поедет на каникулы. «Я со своими дражайшими родителями в Татры поеду…» «А я со своими дешевыми родителями никуда не поеду, — подумал Мартон. — И без того уж наездился, бесплатно отдохнул…» И он погладил ногу, снова обрадовавшись, что она цела, что ее не отрезали. «Ну ладно! — подумал Мартон и прищурился. — Поглядим, что еще здесь будет, в этом м-у-чи-лище!» И он с трудом удержался, чтобы не сплюнуть на пол.
Увы, зима наступила уже в ноябре, а в декабре стояла такая стужа, какой «даже старики не упомнят». Правда, с воспоминаниями у стариков и всегда-то не клеилось. То старики внушают молодому поколению, будто прежде лето было жарче, а зима холодней — и так из поколения в поколение, — поэтому получалось, будто некогда летом Дунай ключом кипел — хоть чай заваривай, — а зимой в стужу деревья лопались от мороза. А то, наоборот, такой морозной зимы и такого знойного лета, как нынешнее, даже «старики не упомнят», — и все новые старики убеждали в этом все новые и новые поколения. Словом, сопоставив все это, можно прийти только к одному заключению: когда-то не было ни зимы, ни лета, всегда стояла ровная весна, дождь шел по заказу, ветер дул не иначе как с разрешения, да и то вежливо; снега выпадало лишь столько и лишь для того, чтобы не забыли о его существовании да чтобы ребятишкам было чем позабавиться на рождество.
Память стариков работала всегда наперекор погоде. Например, зимой 1915 года они утверждали, что «такого холода не упомнят».
Топлива уходило много, а стоило оно дорого. Да и все дорожало день ото дня, а за пошивку штиблет платили не больше, чем прежде.
Суп становился все жиже, кусочки хлеба — все тоньше, кофе — слабее, мясо варилось реже, даже клецки и те будто отощали и лежали на тарелке уже не горой, друг на дружке, а чинно, рядышком. Жена Фицека чаще всего покупала коровью голову, она стоила дешевле, потому что часа полтора приходилось мучиться, пока осмолишь ее, снимешь густой, упрямый волос. Однако гуляш получался отменный, хотя и чуточку вязкий, но, главное, выходило его много, а что еще надо было ребятам? Один только г-н Фицек говорил, склоняясь над дымящейся тарелкой: «Черт бы эту морду побрал!» Впрочем, замечания дозволялось делать только ему. Если кто-нибудь другой в семье осмеливался хулить еду, Фицек тут же вскидывался: «Когда сам заработаешь, тогда и чеши языком, да и то недолго!.. Посмей еще слово сказать, и я с твоей рожи всю эмаль собью!»
Отто ушел с последнего курса Высшей строительной школы, оставшись, правда, вольнослушателем, и поступил надсмотрщиком, или, как говорил Фицек, «господином инженером» в котельную консервного завода. Когда Отто спрашивали, почему он это сделал, юноша отвечал: «Дома деньги нужны!» И это соответствовало истине.
Но не только поэтому пошел он на военное предприятие. Отто хотелось получить освобождение от армии. Ему пообещали, но как раз поэтому платили меньше жалованья. А завод приобрел в его лице необычайно усердного работника, носившего в своем сердце «интересы производства и войны».
…Спустился ранний декабрьский вечер. Жена Фицека напекла картошки на ужин. Пересчитала: взрослым — по три, малышам — по две, г-ну Фицеку достались четыре, причем самые крупные.
Г-н Фицек работал не поднимая головы: резал и приклеивал к солдатским башмакам картонные подошвы. На улице, за дверью мастерской, гудел и кружился северный ветер, ни с того ни с сего бросаясь на окно мастерской, закидывая его снегом.
На плите, которая одновременно обогревала и помещение, под кастрюлькой румянилась картошка. Мать иногда приподнимала ножом кастрюлю и, осторожно держа тряпкой за ушко, заглядывала под нее. Можно было подумать, что она уговаривает и кастрюльку и плиту не нашкодить, не сжечь ненароком картошку — их драгоценный ужин. Берта пробовала ножиком картофелины; иные из них были уже готовы и податливо пропускали в свое тело пробившийся сквозь кожуру нож, другие еще упрямились, сопротивлялись. Эти картошины жена Фицека подгребала к середке, где было жарче всего. Небось от такого огня они тоже размякнут и сдадутся. Из кухни в мастерскую донесся вкусный запах; он так не ладился со всем творившимся на улице, что казалось, нарочно поддразнивает вихрь. «Ну-ну!..» — шепнула Берта не то вихрю, не то картофелинам и снова прикрыла «ужин» кастрюлькой.
Фицек изредка оглядывался, в голове у него вертелись мысли о фронте, об окопах — неясные, бездумные, какие сопровождают обыкновенно однообразную, привычную работу. «Тут даже кляче лучше, чем там человеку», — вполголоса сказал он самому себе, и в голове у него снова воцарились однообразие и муть.
Лиза, одетая, сидела на постели. Она играла с самодельной тряпичной куклой. Но кукла была столь неопределенной формы, что малышка принимала иногда ее голову за ногу, ногу за голову; уложив на бочок, называла кошкой, подбросив кверху — птичкой. Когда запах печеной картошки добрался и до девочки, она положила свою чудо-куклу, повела носиком и повернулась к очагу. Потом улыбнулась, вытянувшись вперед всем тельцем, точно желая улететь в кухню, захлопала в ладошки: «Тошта! Тошта!» — повторяла малышка и смеялась.
Банди заснул за столом, склонившись над учебником. Его тоже записали в реальное училище на улице Хорански в первый класс. «Одних господ ращу, холера им в бок!» — кричал г-н Фицек, хотя по настоянию жены сам пошел в реальное училище внести вступительную плату. Смущенный и гордый («Это тебе не начальная школа!») смотрел он на ведавшего приемом учителя, ожидая от него одобрения. Но одобрения не последовало, и Фицек остыл. Гордое чувство его испарилось, он был оскорблен, и подозрения тут же нахлынули на него: «Еще посмотрим, Берта, стоило их учить или нет! Ведь хуже всего те, кто из грязи да в князи. Они и есть самые бессердечные».
По утрам Банди отправлялся в школу вместе с Мартоном и дорогой толковал со старшим братом о том о сем. Мартон слушал его иногда с интересом, но если бывал погружен в свои думы — а это случалось тогда, когда он выходил из дому, захваченный каким-то чувством, мыслью или музыкальным образом, — то отвечал «да» даже в тех случаях, когда должен был бы ответить «нет», или «ну и что?», когда оно вовсе не имело никакого смысла. Если же по изумленному взгляду Банди он замечал свою оплошность, то еще и сердито напускался на брата: «Да замолчи ты наконец!»