Черненький Бела ходил в первый класс начальной школы. Домашние уроки он готовил за двадцать минут, несколько цифр, одна строчка букв, пока еще «а», «и» и «е». Бела так же, как и Мартон, начал учиться на два месяца позже, так как начальные школы до самого конца октября использовались как казармы.
Черноглазый малыш покончил уже со своими «а», «и», «е». Сидя против отца на аккуратно сложенных картонных листах, он смотрел, как заползают деревянные гвоздики в подошву, и считал их: «Раз-два-три-четыре…» — до десяти, потом опять сначала, пока не засыпал. Затем, просыпаясь, снова принимался считать: «Раз-два-три-четыре…»
— Ты что бормочешь? — спросил г-н Фицек Белу.
— Считать учусь, — ответил мальчик.
Глазки у него совсем слипались. Услышав запах печеной картошки, Бела с трудом приподнялся, вышел на кухню и молча остановился возле горячей плиты. Дверь кухни выходила во двор, и оттуда тоже слышалось завывание метели.
— Везде дует! — сказал черноглазый малыш.
Мать не поняла, не расслышала сына, но уверенная, что речь может идти только о картошке, ответила:
— Подожди! Скоро испечется, тогда и поужинаем.
Бела слышал, правда, запах картошки, но не это занимало его теперь. Уставившись в темное, то и дело вздрагивающее кухонное оконце, малыш повторил:
— Повсюду дует.
Отто и Мартона все еще не было, хотя уже давно стемнело. Отто должен вернуться часам к восьми. Сегодня из-за бурана он, быть может, приедет на трамвае, рискнет воспользоваться старым, склеенным и разглаженным утюгом билетом — в кармане на всякий случай двадцать крейцеров, — если «засыплется», притворится возмущенным и отдаст деньги.
Пишта работал учеником в слесарной мастерской. Как-то раз, выбежав со двора мастерской, он столкнулся с Мартоном и Банди. Тихо беседуя, шли они по улице Хорански. Пишта, как всегда, приплясывая, пританцовывая каждой частичкой тела, вынырнул из ворот, над которыми на длинной железной палке висел полутораметровый жестяной ключ — цеховой знак слесарей. Мальчик был счастлив: его послали купить еду; он на полчаса вырвался из мастерской и мог идти по улице навстречу холодному зимнему ветру. Белокурые растрепанные пряди волос прыгали у него на лбу. От радости, что вырвался наконец на свободу, Пишта даже шапки не надел, так торопился, И когда, припрыгивая и пританцовывая, очутился на улице, его изодранная одежда (Пишта то и дело цеплялся о разные железки) трепетала на нем сотнями малюсеньких флажков. Увидев тихо беседовавших, прилично одетых и чинно шагавших братьев, мальчик оторопел. Улыбку у него будто сорвали с лица. Он и обрадовался и смутился. Втянул голову в плечи. Охотнее всего юркнул бы обратно в мастерскую, чтобы братья не заметили его. И уже рванулся было назад, но Мартон схватил его за руку, Пишта сперва опустил голову, но тут же вскинул ее и, крикнув: «Некогда мне!» — вырвался, как-то странно рассмеялся и побежал, еще более дико припрыгивая и пританцовывая. А братья пошли своим путем. Банди хотел было продолжать рассказ, но это ему не удалось — длинноногий Мартон зашагал с такой быстротой, что Банди, как ни старался, поспеть за ним не мог: запыхавшись, семенил он позади брата.
Вот и сегодня, в этот холодный декабрьский вечер, Пишта колесил где-то по городу. Как оно повелось издавна, в слесарной мастерской его пока не учили ремеслу. Пишта отвозил готовую продукцию заказчикам или тащил с завода тележку с поковками и прочим, что нагружали на него. С виду это казалось не так уж и тяжело. Но когда было скользко или, как сегодня, ревел буран, мальчик, плача, бросался ничком перед тележкой: «Вот оставлю ее на улице и убегу!» Потом снова тащил, и все тело его напрягалось. Казалось, еще миг — и Пишта потянет тележку, уже стоя не на двух ногах, а опустившись на четвереньки рядом с оглоблей.
Мартон побывал в этот день у Илонки, потом отправился на улицу Вешелени. Там он безрезультатно вбивал в башку придурковатого восьмилетнего сына какого-то торговца стихотворение, которое учил «когда-то в детстве».
У Илонки Мартон был снова учеником четвертого класса городского училища, в Кебанье — третьего класса, у сына торговца — учеником второго класса начальной школы — так и сыпались и сыпались слова старого стихотворения: «Горит заря на гребне гор. В морозной ризе дремлет бор… Деревья голые торчат, ручьи, замерзнув, не журчат…»
В эту вьюжную декабрьскую мглу Мартон чувствовал особенно остро каждую строку этого стихотворения.
Поздно вечером, освободившись от учеников, он мог бы, конечно, стать вновь реалистом пятого класса, но усталость сковывала и душу и тело. «Мама, постелите мне, — просил Мартон. — Лучше утром в пять разбудите. Никак не могу сейчас заниматься». И мать стелила ему постель. Мартон, сонный, раздевался, натягивал на себя перину. В пять утра, как обычно, мать вставала, принималась за работу и будила сына. А мальчику казалось, что он только что лег, — ведь и тьма стояла такая же, как накануне вечером, и буря так же завывала.
Матери хотелось, конечно, чтобы сын еще поспал, но она знала: нельзя, невозможно. Не разбуди его, на душе у нее было бы легче, но сыну это пошло бы не впрок. Теперь ведь дело не в ней, не в ее душе, а в Мартоне. Сама она вместе со всем прочим и это перенесет.
— Сынок, сынок, вставай!
Случалось, она останавливалась, сложив руки на груди. Взгляд ее устремлялся куда-то вдаль, голова чуточку запрокидывалась, и она едва заметно кивала. Мартон видел это сквозь полузакрытые ресницы. Мать думала о чем-то, долго стояла не шелохнувшись. И на ее красивом измученном лице отражалась не грусть, а думы — о жизни, о целом мире… Но к какому она приходила выводу. Мартон не знал, да, пожалуй, и не мог знать, потому что на душе у матери были в этот миг не слова, а чувства; тот гул, который слышит поэт перед тем, как родиться стихотворению, тот гул, который, точно май, распускающий бутоны, раскрывает за чувствами готовые родиться мысли; тот же гул, как думал Мартон, с каким и Земля несется вокруг Солнца, только мы не слышим его, потому что он звучит всегда: тот же гул, который вселился уже в души людей, закруженных войной, — только мысль еще не родилась, еще не обрела плоти.
— Сынок, сынок, вставай!..
Картошка испеклась. Вернулся Отто. Кроме Мартона и Пишты, все были дома. Мать накрыла на стол, внесла из кухни керосиновую лампу и поставила на клеенку; выкрутила чуть фитиль, чтобы свет был ярче, разбудила Банди, который дремал, положив голову на руки; переложила на другое место его тетрадки, ручку и чернильницу; смела тряпкой себе в руку рассыпанные по клеенке клочки бумаги и крошки резинки; нарезала одинаковые ломти хлеба, точно, хоть и на глазок, рассчитав так, чтобы большая часть каравая осталась на утро; разложила куски хлеба, внесла кастрюльку и распределила картошку: в кастрюльке оставила шесть картофелин — Пиште и Мартону; поставила солонку посреди стола. И когда все это было готово, она, ничуть не сетуя на скудный ужин, — считая, что иначе и быть не может, а если и может, то сетовать все равно не стоит, да и зря, и вообще у нее столько дел, что на такие пустяки время тратить не приходится, — тихо сказала:
— Фери, ужинать!
Детей звать не стала. Они и так уже сгрудились вокруг стола и ждали, дождаться не могли, когда можно будет сесть наконец.
Г-н Фицек положил башмак, над которым трудился, мигом подсчитал, сколько сшил за эту неделю. В голове у него почти одновременно возникли и число башмаков, и выраженная в кронах цена труда. Он встал от верстака, развязал сзади тесемки фартука, снял его через голову, вытряхнул, сложил и кинул на выпуклое деревянное сиденье сапожного стульчика. Затем прислонился к стеллажу с колодками, потянулся так, что хрустнули кости, — разок молча, разок выругавшись, задул керосиновую лампу и, пройдя в «комнату», сел за стол.
Осторожно, кончиками пальцев — он даже не помыл черные от работы руки — разломил картофелину. Выпорхнуло белое облачко пара. Неровную, дымящуюся сердцевину он макнул в солонку, и, будто по приказу, дети тоже разломили свои картошины.