Судя по всему, Хорвата не ожидало ничего хорошего.
Бежать было невозможно: стены военного трибунала на улице Конти были слишком толстыми, да и стерегли дезертиров больно уж остервенелые жандармы.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
в которой Пишта Фицек настолько потрясен, что даже «Отче наш» вспомнил, но потом перешел на более современную молитву
1
Если бы кто-нибудь присутствовал при этом и услышал Пишту Фицека, наверняка подумал бы, что мальчик рехнулся малость.
Пишта был один в комнате и, стоя перед зеркалом, рассматривал себя спереди, сзади, справа, слева и, наконец, громко произнес:
— Не такой уж я толстый, потому что очень тощий.
И проделал несколько гимнастических упражнений: приседал, вскидывал обе руки, распрямлялся, поднимал правую ногу, по-боксерски бил в воздух, при этом непрестанно разглядывал себя в зеркало. Ему все хотелось установить: изменился он с виду или нет? И наконец, довольный, заключил опять: «Не такой уж я толстый, потому что очень тощий».
Стоял апрель, но еще дули северные ветры, и на улице было холодно. Однако Пишта решил ехать в одном пиджаке. «По дороге туда не замерзну, это будет греть… А к тому времени, как обратно поеду, авось и погода переменится».
И он, гордый, вышел из дому. Ведь как-никак его направили в Кечкеметские казармы!
На Пиште были две рубахи. Между рубахами — завернутые в полотняные тряпки плоские пакеты: они свисали с его шеи на тоненьких тесемках. В пакетах было по восемьсот листовок. Один пакет Пишта пристроил на груди, два — на животе и два — на спине.
Спускаясь по лестнице, он повстречался с Мартоном.
Братья дружили теперь, особенно с той поры, как Пишта рассказал Мартону, что творится в России, передав ему с некоторыми «добавлениями» рассказ Пишты Хорвата. «Создана комиссия в десять тысяч человек. Они постоянно разъезжают по стране. Заходят к каждому бедняку и записывают: кому чего недостает, у кого какие желания. Потом все, что записали, сообщают в контору, и там принимают меры. Каждый получает то, что просил». — «Кто это тебе сказал?!» — воскликнул Мартон. «Это не важно. Приходи к нам, тогда узнаешь».
…А теперь, на лестнице, Пишта еще издали крикнул:
— Здорово! — и широко, во весь рот улыбнулся брату.
— Ты куда? — спросил Мартон, правда, без особого интереса.
— В Кечкемет…
— В Кечкемет? Зачем?
— Так… — ответил Пишта, загадочно подмигнув.
— Что это ты какой чудной-то? — спросил опять Мартон. — А ну-ка, отойди чуток.
Пишта быстро и с некоторой тревогой отошел на три шага и спросил с беспокойством:
— Разве заметно что-нибудь?
— А что такое на тебе?
— Это ерунда, не важно… Лучше скажи, ты заметил бы что-нибудь, если б не знал меня?
Мартон еще раз сбоку посмотрел на брата.
— Только то, что лицо у тебя слишком тощее для такой упитанной фигуры. Ты что навернул на себя?
Пишта молчал, и Мартон спросил его недоверчиво:
— Ткани везешь? Спекуляцией занялся? Не стыдно тебе?!
— Нет! — ответил Пишта, лукаво рассмеявшись. — Не стыдно… Спекулирую… Послушай, Мартон, — и он взял брата за руку, — пришел бы ты к нам… И тоже… мог бы спекулировать…
— Так что у тебя там, под пиджаком! — смутившись, спросил Мартон.
— Тсс!.. — шепнул Пишта. — Не спрашивай и не ори… Скажи, Мартон, почему ты не идешь к нам?
— Видишь ли, Пишта… Я… словом… Я уже сказал тебе… Пока я пишу стихи…
— Ты мог бы и для нас писать…
— А у вас есть газета?
— Еще нет, но будет.
— И типография есть?
— Так ведь… словом, это не важно. И не спрашивай… Если б ты написал хорошее стихотворение… вернее, слова на уже знакомую всем мелодию. Например… Знаешь «Горькую чашу»? «Коль женщине во власть ты предался душой…»?
— Знаю…
— А новые слова?
— Не знаю.
Пишта притянул к себе брата и тут же на лестнице тихонько напел ему на ухо:
И если ты домой
Воротишься с войны,
Смотри, в нужде какой
Живут твои сыны!
И плачется твое дитя,
Что нечего пожрать.
А посмотри, как во дворцах
Блаженствует вся знать.
Пускай грохочет пушек гром…
Пишта допел песню. Глаза горели, он весь сверкал радостью, будто сам написал не только слова, но и музыку.
— Нравится?
— И это ты везешь в Кечкемет? — спросил Мартон.
— И это и кое-что другое… Но, впрочем, ерунда, не важно, — ответил Пишта, обиженный тем, что Мартон не высказался о самой песне. — Такие вопросы не задают. Я все равно не могу ответить на них…
Мартон молчал. И тогда Пишта почти с болью спросил его:
— Скажи, Мартон, почему ты такой глупый, когда такой умный?
2
Он мог сидеть и в зале ожидания, но осторожность подсказывала другое: вдруг подадут кечкеметский поезд и набившиеся в зал пассажиры начнут ломиться в открывшиеся наконец двери? Вдруг да в этой толкотне тесемки оборвутся и связки с прокламациями выпадут? (Последний год поезда ходили все реже, и брали их буквально с боя.)
Пишта рассчитал все заранее: он прокрался на перрон, оттуда перешел на другую сторону — туда, где отправляются поезда, и, спрятавшись за выступ стены, ждал, когда подадут кечкеметский состав.
Было холодно. Ветер яростно задувал под открытый с одной стороны стеклянный колпак вокзала. Казалось, тут даже холоднее, чем на улице.
Услышав вдруг шум, Пишта навострил уши. Под высокой стеклянной крышей отдавались голоса железнодорожников, стоявших у дверей зала ожидания.
— Назад! Кроме них, никого не выпускать! Назад!
Сквозь дверь в зал ожидания — ее защищали с двух сторон два железнодорожника — вышли на перрон шестеро вооруженных солдат и один солдат в наручниках.
Высоченный, скованный наручниками солдат обеими руками подносил сигарету ко рту — так подносит орешки белка, — пальцы его мелко дрожали.
Пишта вдруг охнул: он узнал своего давнего дружка.
Это был тот самый веривший всему смиренный паренек, которому Пишта — тогда еще посыльный барона Альфонса — рассказывал всякие небылицы о короле, добром знакомом г-на Фицека, о двуглавом, потом восемнадцатиглавом орле королевского дворца; о цирке, о цирковой наезднице, которая бежала с Пиштой и вышла за него замуж…
Как давно все это было!..
По перрону вели того самого Иеремию Понграца, отец которого служил в похоронном бюро, ходил во всем черном, носил на голове шляпу с черным пером, в руке черный жезл и во время похорон с неподражаемой степенностью шествовал впереди покрытых черными попонами черных коней с черными султанами.
Пишта, забыв про осторожность, подбежал к своему дружку:
— Иеремия… Это ты?
Скованный солдат глянул на него. Одутловатое лицо выражало сперва лишь тупость, потом на нем появилась какая-то болезненная, по-детски жалобная, просительная улыбка.
— Пишта…
Начальник конвоя, старший надзиратель будапештской военной тюрьмы, весьма гордившийся своей должностью, рявкнул:
— Прошу удалиться!
— Он… он… мой друг… Он… он… мой брат… мой двоюродный брат.
— Родственник?
— Ну, конечно… отцовой сестры…
— Ежели родственник, так в Кечкемете можете проститься с ним. Это положено приговоренному. На это он имеет право, — сказал старший надзиратель.
— Большое вам спасибо!.. Но соблаговолите сказать, что же будет в Кечкемете?
— Шарахнут его по кумполу.
— Вот и в Пеште вчера двоих расстреляли, — сочувственно заметил один из конвоиров.
Мелкая дрожь прошла по гимнастерке и штанам рослого, но еще безбородого, похожего на подростка Иеремии, словно это была и не одежда его, а кожа.