Пусть в класс придет новичок даже из более высоких кругов, чем они сами, — и его не станут окружать, вокруг него тоже не будут шуметь. Это не дозволено воспитанием, а главное — расчетливостью. Но каждый постарается обойти другого, «случайно» сблизиться с «полезным» новичком и вовсе не для того, чтобы завязать с ним искреннюю дружбу, а просто чтобы «примазаться»: вдруг да обернется к выгоде. И все это они знали друг о друге. Правда, более удачливых подхалимов осуждали, и резче всего осуждали те, кто сам стремился к тому же, только не достигал успеха.
Все были такими? Нет! Но это Мартон понял только позднее. Теперь же он презрительно оглядывал класс, сердясь, что его никто не окликает. Он поискал глазами и нашел свободное место на третьей парте слева. Решительным шагом направился туда и сел рядом с невысоким толстяком, с которым, очевидно, никто не хотел сидеть вместе.
— Мартон Фицек! — представился он.
Толстяк был занят едой. Мартону это показалось странным: ведь и он пришел, должно быть, лишь за несколько минут, а судя по тому, что лежало у него на коленях, очевидно, и дома позавтракал недурно. На разостланной белой салфетке лежали булки. Все они были надрезаны с одного бока. Из одной свешивалась жирным краем розовая ветчина, из другой выглядывал желтый уголок сыра, третью распирала половина крутого яйца.
— Игнац Селеши-младший, — невнятно ответил сосед, так как рот у него был набит едой.
Слово «младший» подействовало на Мартона, словно титул «барон» или «граф», чуточку удивило его, потом оттолкнуло, а главное, показалось глупым: «Младший!..»
Мартон положил на парту учебники, тетради и старый, кое-где «украшенный» резьбой пенал. Его подарил Отто в знак уважения к реальному училищу. Учебники и тетради он носил под мышкой, не имея даже ремня, чтобы стянуть их.
— Положи свои вещи в парту, — заметил Селеши-младший, не переставая жевать булку.
Разглядев незнакомую, разделенную пополам парту, Мартон сразу смекнул, что ему делать. Подняв ходившую на пружине крышку, он сложил в ящик свои пожитки и снова опустил крышку, да так, что она с грохотом хлопнула.
— Хлопать не разрешается! — заметил «младший» и тут же установил, что у новичка подержанные учебники и нет ни портфеля, ни завтрака. — Хлопать запрещается!
— Да?! — спросил Мартон и, как всегда, когда ему запрещали что-нибудь, только пуще распалился. И теперь уже не мог удержаться, чтобы опять не поднять крышку и не стрельнуть ею, не хлопнуть, не грохнуть.
«Младший» выпучил глаза. Перестал жевать. Потом заботливо завернул в салфетку оставшиеся булки, поднял крышку своей парты, положил сверток в ящик и медленно опустил крышку.
— Вот как надо.
— Да?! — спросил опять Мартон. Он еще выше поднял крышку, еще быстрее отдернул руку и, когда она грохнула, удовлетворенно сказал: «Классно!» Потом широко зевнул прямо в физиономию «младшего» и скучно спросил:
— Ну как, кончил кормиться?
— Что значит «кормиться»? — возмутился сосед, но Мартон уже отвернулся от него.
Перед ним, позади него и сбоку — повсюду тихо разговаривали. Голоса доносились, точно жужжание швейных машин. Мартон слышал только обрывки разговоров. Речь шла о том, кто куда поедет на каникулы. «Я со своими дражайшими родителями в Татры поеду…» «А я со своими дешевыми родителями никуда не поеду, — подумал Мартон. — И без того уж наездился, бесплатно отдохнул…» И он погладил ногу, снова обрадовавшись, что она цела, что ее не отрезали. «Ну ладно! — подумал Мартон и прищурился. — Поглядим, что еще здесь будет, в этом м-у-чи-лище!» И он с трудом удержался, чтобы не сплюнуть на пол.
4
Увы, зима наступила уже в ноябре, а в декабре стояла такая стужа, какой «даже старики не упомнят». Правда, с воспоминаниями у стариков и всегда-то не клеилось. То старики внушают молодому поколению, будто прежде лето было жарче, а зима холодней — и так из поколения в поколение, — поэтому получалось, будто некогда летом Дунай ключом кипел — хоть чай заваривай, — а зимой в стужу деревья лопались от мороза. А то, наоборот, такой морозной зимы и такого знойного лета, как нынешнее, даже «старики не упомнят», — и все новые старики убеждали в этом все новые и новые поколения. Словом, сопоставив все это, можно прийти только к одному заключению: когда-то не было ни зимы, ни лета, всегда стояла ровная весна, дождь шел по заказу, ветер дул не иначе как с разрешения, да и то вежливо; снега выпадало лишь столько и лишь для того, чтобы не забыли о его существовании да чтобы ребятишкам было чем позабавиться на рождество.
Память стариков работала всегда наперекор погоде. Например, зимой 1915 года они утверждали, что «такого холода не упомнят».
Топлива уходило много, а стоило оно дорого. Да и все дорожало день ото дня, а за пошивку штиблет платили не больше, чем прежде.
Суп становился все жиже, кусочки хлеба — все тоньше, кофе — слабее, мясо варилось реже, даже клецки и те будто отощали и лежали на тарелке уже не горой, друг на дружке, а чинно, рядышком. Жена Фицека чаще всего покупала коровью голову, она стоила дешевле, потому что часа полтора приходилось мучиться, пока осмолишь ее, снимешь густой, упрямый волос. Однако гуляш получался отменный, хотя и чуточку вязкий, но, главное, выходило его много, а что еще надо было ребятам? Один только г-н Фицек говорил, склоняясь над дымящейся тарелкой: «Черт бы эту морду побрал!» Впрочем, замечания дозволялось делать только ему. Если кто-нибудь другой в семье осмеливался хулить еду, Фицек тут же вскидывался: «Когда сам заработаешь, тогда и чеши языком, да и то недолго!.. Посмей еще слово сказать, и я с твоей рожи всю эмаль собью!»
Отто ушел с последнего курса Высшей строительной школы, оставшись, правда, вольнослушателем, и поступил надсмотрщиком, или, как говорил Фицек, «господином инженером» в котельную консервного завода. Когда Отто спрашивали, почему он это сделал, юноша отвечал: «Дома деньги нужны!» И это соответствовало истине.
Но не только поэтому пошел он на военное предприятие. Отто хотелось получить освобождение от армии. Ему пообещали, но как раз поэтому платили меньше жалованья. А завод приобрел в его лице необычайно усердного работника, носившего в своем сердце «интересы производства и войны».
…Спустился ранний декабрьский вечер. Жена Фицека напекла картошки на ужин. Пересчитала: взрослым — по три, малышам — по две, г-ну Фицеку достались четыре, причем самые крупные.
Г-н Фицек работал не поднимая головы: резал и приклеивал к солдатским башмакам картонные подошвы. На улице, за дверью мастерской, гудел и кружился северный ветер, ни с того ни с сего бросаясь на окно мастерской, закидывая его снегом.
На плите, которая одновременно обогревала и помещение, под кастрюлькой румянилась картошка. Мать иногда приподнимала ножом кастрюлю и, осторожно держа тряпкой за ушко, заглядывала под нее. Можно было подумать, что она уговаривает и кастрюльку и плиту не нашкодить, не сжечь ненароком картошку — их драгоценный ужин. Берта пробовала ножиком картофелины; иные из них были уже готовы и податливо пропускали в свое тело пробившийся сквозь кожуру нож, другие еще упрямились, сопротивлялись. Эти картошины жена Фицека подгребала к середке, где было жарче всего. Небось от такого огня они тоже размякнут и сдадутся. Из кухни в мастерскую донесся вкусный запах; он так не ладился со всем творившимся на улице, что казалось, нарочно поддразнивает вихрь. «Ну-ну!..» — шепнула Берта не то вихрю, не то картофелинам и снова прикрыла «ужин» кастрюлькой.
Фицек изредка оглядывался, в голове у него вертелись мысли о фронте, об окопах — неясные, бездумные, какие сопровождают обыкновенно однообразную, привычную работу. «Тут даже кляче лучше, чем там человеку», — вполголоса сказал он самому себе, и в голове у него снова воцарились однообразие и муть.
Лиза, одетая, сидела на постели. Она играла с самодельной тряпичной куклой. Но кукла была столь неопределенной формы, что малышка принимала иногда ее голову за ногу, ногу за голову; уложив на бочок, называла кошкой, подбросив кверху — птичкой. Когда запах печеной картошки добрался и до девочки, она положила свою чудо-куклу, повела носиком и повернулась к очагу. Потом улыбнулась, вытянувшись вперед всем тельцем, точно желая улететь в кухню, захлопала в ладошки: «Тошта! Тошта!» — повторяла малышка и смеялась.