— Я чувствую это на улицах, — продолжает Гроссман. — Даже в магазин нельзя спокойно сходить. Идешь себе в супермаркет, и вдруг среди бела дня на тебя нападают черномазые и обирают до последнего цента.
Мария уходит насовсем. Душераздирающий обмен прощальными подарками. Оба в слезах. После консультации с умным и изысканно-утонченным старшим братом Г. вручает ей собрание «Лондонских симфоний» Гайдна. Мария оставляет ему на память свою черную шелковую сорочку.
Когда Герберт Гроссман, извинившись, отошел в сторону, чтобы положить себе что-нибудь в рот, Эсси доверительно сообщила Цукерману: «У его жены диабет. Она превратила его жизнь в кошмар. Ей ампутировали обе ноги, и она совершенно ослепла, но до сих пор продолжает шпынять беднягу».
Итак, один из братьев Цукерманов продолжал жить. Не прекращая высматривать Венди, он вынужден был провести весь этот долгий день в нескончаемых беседах с представителями своего клана, выслушивая их нытье и вспоминая отрывки из своего дневника, которые раньше, когда он делал эти записи, не казались ему черновыми набросками к «Тристану и Изольде»[14].
Мария звонит Г. на работу в канун Рождества. Его сердце начало бешено колотиться в тот самый миг, когда его позвали к телефону, сказав, что это международный вызов, и приступ продолжался до тех пор, пока она не сказала ему «до свидания». Она хотела пожелать ему веселого американского Рождества. Она сообщила ему, что ей было очень тяжело все эти шесть месяцев, но с Рождеством пришло облегчение. Дети с нетерпением ждут наступления Рождества, и к ним приехала вся семья Юргена, так что теперь их будет шестнадцать человек за праздничным столом. Она обнаружила, что ей помогает снег. А как погода в Нью-Джерси? Идет ли там снег? В порядке ли дети? А жена? Легче ли стало ему с приближением Рождества, или ему по-прежнему так же тяжело?
— Ну и что ты ей ответил на это?
— Я сдрейфил. Я облажался. Я ужасно испугался, что кто-нибудь может нас подслушать, и я сдрейфил, черт меня побери. Я сказал, что у нас не принято отмечать Рождество.
Могло ли это быть причиной их расставания? Неужели он отпустил ее только потому, что Мария отмечала Рождество Христово, а он — нет? Можно было бы предположить, что побег с шиксой[15] среди образованного поколения светских людей, к которому он принадлежал, более не считался тяжким преступлением; это приключение скорее восприняли бы как анекдот о том, во что вылилась его любовная авантюра. Но тогда проблема Генри, возможно, заключалась в том, что он всегда был образцовым семьянином; теперь же с ним произошло странное и нелепое преображение, и он по велению судьбы пустился во все тяжкие в тот самый период, когда считал себя глубоко отчаявшимся, наименее достойным восхищения человеком. Как нелепо, как ужасно, если женщина, которая возбудила в нем желание жить другой жизнью, которая означала для него разрыв с прошлым, революцию во имя смены старого унылого существования, давно зашедшего в тупик и остановившегося в эмоциональном плане на мертвой точке, — в противоположность твердому убеждению, что жизнь есть ряд обязанностей, которые нужно тщательно выполнять, — если эта женщина оказалась для него всего лишь унизительным воспоминанием о его первом (и последнем) безумном увлечении, и только потому, что она праздновала Рождество, а мы — нет. Если Генри был неправ насчет источника своей болезни, если заболевание не было вызвано стрессом после тяжелого поражения и гнетущего чувства презрения к самому себе, которое снедало и грызло его душу после возвращения Марии в Базель, тогда, как ни удивительно, причиной его недуга оказалось то, что он был евреем, и именно это погубило его.
Если / тогда. Вечер продолжался, и он, пока шло время, все больше углублялся в размышления о своих заметках, излагающих голые факты, думая о том, как преобразовать сырой материал и сложить кусочки мозаики в цельную картину, занимавшую его воображение. Опорожняя мочевой пузырь в туалете наверху и споласкивая руки в ванной, он думал: предположим, что она в тот вечер тайно пришла к нему домой, и после того как он женился на ней, совершив акт анальной любви, он наблюдал за ней, именно в этой ванной, пока она закалывала волосы на затылке, чтобы вместе с ним встать под душ. Видя, что он любуется ею, видя, что в его глазах отражается восхищение этой чужеземкой, европеянкой, в которой соединились добродетели хранительницы домашнего очага и обжигающее пламя эротизма, она говорит ему: «Когда у меня забраны кверху волосы и выставлена вперед челюсть, я выгляжу как типичная представительница арийской расы». «Ну и что в этом плохого?» — спрашивает он. «Ну, это не самая привлекательная арийская черта, как показывает история». «Послушай, — говорит он ей, — давай не будем оборачивать против тебя историю столетней давности».
14