— Как легко у вас служить в армии!
Водитель такси согласно кивнул, вытаскивая бумажник из заднего кармана брюк. Пошарив в бумажнике одной рукой, он отыскал фотографию, чтобы показать ее мне. Молодой солдат, стоявший на коленях, глядел в камеру снизу вверх; это был крепкий с виду парень с большими черными глазами, и если судить по его аккуратной, свежевыглаженной форме, он был самым элегантным служакой во всех оборонных силах Израиля. Он сноровисто держал в руках винтовку, как человек, умеющий обращаться с оружием.
— Мой сын, — сказал шофер.
— Очень красивый мальчик, — ответил я.
— Умер.
— Мне очень жаль.
— Кто-то бросить бомбу. Больше его нет. Ботинки нет, ничего нет.
— Сколько лет? — спросил я, возвращая фотографию. — Сколько лет быть ваш мальчик?
— Убили, — ответил он. — Это есть плохо. Я никогда не видеть свой мальчик.
Немного дальше, в нескольких сотнях ярдов от вьющейся серпантином дороги, стоял бедуинский лагерь, воткнутый в долину меж двумя холмами. Длинная темно-коричневая палатка на шестах, заплатанная черными квадратными лоскутами, издали казалась не жильем, а развешанным на веревках бельем, грудой старого тряпья, выставленного на просушку. Поднявшись выше по серпантину, мы вынуждены были остановиться, чтобы пропустить невысокого усатого мужчину с палкой в руках, который переводил через дорогу овец. Это был бедуин-пастух, одетый в потрепанный коричневый костюм; он напомнил мне Чарли Чаплина не только своей внешностью, но и бесцельностью своих поисков: для меня осталось загадкой, какую пищу могли отыскать его овцы в тех иссохших, выжженных солнцем холмах.
Водитель такси указал мне на поселение, стоявшее на вершине следующего холма. Это был Агор, новый дом моего брата Генри. Хотя вдоль дороги поселение было обнесено высоким забором с вьющейся по верху колючей проволокой, ворота были распахнуты настежь, а сторожевая будка пуста. Такси резко повернуло и, въехав в ворота, поползло по грязному склону вверх, по направлению к низенькому навесу из проржавевшего металла. За длинным верстаком на открытом воздухе работал какой-то человек с паяльной лампой в руках, а из-под навеса доносился стук молотка.
Я вышел из машины.
— Я ищу Генри Цукермана.
Рабочий молча ждал, пока я скажу что-нибудь еще.
— Генри Цукерман, стоматолог из Америки.
— Ханок?
— Генри, — поправил его я. Потом, подумав, кивнул: — Да-да. Конечно, Ханок. — В голове у меня мелькнуло: «Ханок Цукерман, Мария Цукерман». Мир внезапно пополнился новоиспеченными Цукерманами.
Он указал мне на стоявший вдоль грязной дороги ряд маленьких бетонных домиков, похожих на бараки. Там больше ничего не было, кроме этих бараков, — голый высохший холм, на котором не росло ни травинки. Единственным, кого я видел в этом поселке, был человек с паяльной лампой — низенького роста крепкий парень в очках с проволочной оправой и в маленькой, облегавшей череп вязаной шапочке, приколотой к стриженым волосам.
— Вам туда, — сказал рабочий. — Там школа.
Полная молодая женщина в комбинезоне и большом коричневом берете выплыла из-под навеса.
— Привет, — улыбаясь, поздоровалась она со мной. — Я Дафна. А кого вы ищете?
Говорила она с нью-йоркским акцентом, напоминавшим мне веселых общительных девушек, которые танцевали под еврейские народные песни, исполняемые на иврите в Хиллел-Хаус[56], когда я был еще желторотым первокурсником, приехавшим учиться в Чикаго, и ходил туда по ночам в первые недели моего студенчества: тогда я чувствовал себя одиноким и мечтал, чтобы кто-нибудь из них согласился со мной переспать. В годы, проведенные в колледже, я больше чем когда-либо склонялся к сионизму и даже построил для себя теорию «еврейской причастности». Единственная причастность Генри к еврейству состояла в том, что он играл в баскетбол в Корнелле за свою еврейскую общину.
56