Прошло еще три года, я уехал в Тарту, а мой друг остался в отцовской мастерской, где он сидел за высокой стойкой и грыз яблоки в ожидании какой-нибудь старушки, у которой сломался ключ в замке. Однажды он навестил меня в Эстонии, мы крепко напились, позвали в гости влюбленного доцента, и ты знаешь, чем это закончилось.
Где бы я был теперь, если бы остался в университете? Стоял бы у доски в какой-нибудь утенской или паневежской школе и рассказывал про вещие сны литовских князей. Или писал бы календарь событий для захудалого сайта, или просто пил бы с доктором на заднем дворе. Впрочем, у меня и двора-то нет, мать продала его вместе с ольхой, кустом шиповника и чугунной скамейкой, о спинку которой мы открыли столько бутылок.
Может быть, лучшее место для меня — здесь, в арестном доме, где я занялся, наконец, делом?
Нет, вру. Лучшее место для меня — это старая посудина «Серендипити», где мне позволят, вероятно, поработать за проезд (работатзажрат, как говорил Душан, разбирая счета в конторе). Знаешь, кому я всегда завидовал, проходя мимо моста Каарсилд по дороге на твою тогдашнюю квартиру? Тому старику, что жил на своей лодке, на списанном катере, чуть ли не с войны стоявшем на стапелях, у самой воды — помнишь его? Катер был когда-то белым, но покрылся таким слоем ржавчины и грязи, что, казалось, прирос к стапелям, но старику все было нипочем, он заваривал кофе на примусе, ловил рыбу, сидя на носу, и жмурился при этом, будто его обдувало речным ветерком. Ты говорила мне, что это местный сумасшедший Пунта, его, мол, все знают и на зиму забирают в больницу, чтобы не замерз в своей жестянке, а я думаю, что это был бог из машины. Мой собственный.
Однажды поздней осенью я долго смотрел на него, стоя на мосту, представляя такую же лодку на пустынном берегу Исабели и катая в пальцах крепкие, топорщащиеся слова: перебрать дизель, отрегулировать гребные винты, законопатить щели, отшлифовать пол, покрасить камбуз. Ничего из перечисленного я бы сделать не сумел, ну разве что — с полом повозиться, но ведь и Пунта этого не делал, а как ему было хорошо.
Это было незадолго до начала зимней сессии, и я уже знал, что второго семестра мне не видать, как примерзшему к сваям катеру не видать вилохвостых рыбок в заливе Петра Великого. В тот день я понял, что не хочу быть историком. Вообще не хочу учиться, ни одного дня. И — хоп! — не прошло и двух месяцев, как мои боги меня услышали.
В тот день, когда тракайский купец явился за ключом от нашего дома, мать приехала из Друскеников за деньгами — нарумяненная и настороженная. Квартира была продана, мебель вывезена, оставалось только снять в столовой гардины, обещанные соседке снизу, и раздать книги, за которыми пришли из магазина с улицы Руднинку. Я сидел на подоконнике и смотрел, как люди приходят и уходят, дверь хлопала гулко, будто в школьном актовом зале, грубый зимний свет тоже был непривычным, я даже не знал, что в этой квартире может быть столько света. Мать в молчании слонялась по комнатам, поглядывая на меня исподлобья — наверное, ждала, что я попрошу свою долю из тех денег, что ей заплатили утром в агентстве.
В одной старой книжке о жизни Петрарки мне попалось описание его экономки: опаленное жаром обличье, женщина из камня, которая спит на вязанке хвороста и пьет кислое, как уксус, вино. Стоит ли говорить, о ком я подумал, когда прочел об этой почтенной сеньоре.
Получая новый паспорт в девяносто четвертом, я заполнял анкету в отделении милиции и благодарил бога за то, что Литва получила независимость и мне больше не надо медитировать над графой «отчество». Фран-ти-ше-ко-вич звучало длинно и безжизненно, к тому же я никакой не Франтишекович, мой отец не явился к алтарю в условленный день. Говорят, он сбежал во время польских каникул — прямо из дешевой гостиницы в Закопане, вышел за сельтерской с сиропом и пропал. Единственный, кто видел его в лицо, был следователь Иван, мой приемный дед, у которого к тому времени появились первые признаки безумия: он ждал, что за ним придут, и подолгу сидел на полу у двери, прижимая к груди полотняный мешочек с сухарями. Полагаю, это показалось Франтишеку К. рискованным предприятием: жениться на падчерице русского майора, да еще и полоумного.
К тому времени матери было двадцать четыре года, по виленским понятиям — старая дева. Если уж говорить о женщине из камня, то могу добавить, что над ней поработали долотом и сверлом, придающими форму, но забыли про пемзу и кислоту, придающие блеск Я бы тоже от нее сбежал, и не сомневайся.