Вернувшись из Тарту, я несколько недель не смел признаться матери, что меня исключили. Кончилось тем, что мы снова поссорились и замолчали. Наши с ней разговоры быстро превращались в то, что музыканты называют obbligato, поэтому мы и раньше молчали целыми неделями, а к тому времени, как я стал собираться в университет, молчание между нами воздвиглось, как крепость. Отец был единственным, с кем она смеялась, будто горничная, говорила мне Йоле, пытаясь описать недолгую помолвку матери, еще она говорила, что мой отец был lošejas, игрок и матери здорово повезло, что он нашел себе невесту побогаче.
После ссоры я собрал вещи, позвонил из автомата приятелю, давно предлагавшему мне ключи, и в тот же день поселился в комнате на Руднинку, где в каминной трубе жил зимний гудящий ветер, и спасения от него не было, даже если задвинуть вьюшку и плотно закрыть чугунные дверцы. Ветер будил меня под утро, в самое мрачное время, часа в четыре, и больше уже не давал уснуть — так я начал дописывать то, что начал в Тарту, надо же было что-то делать. В начале весны ветер утих, но привычка просыпаться рано утром осталась, сначала я писал ручкой, собиравшей на перо всякую пыль и дрянь, потом сходил домой, дождавшись, когда мать уйдет на дежурство, и забрал свою машинку с русской клавиатурой.
Помню, как я девятиклассником покупал эту машинку по объявлению у смурного парня на Калварийской и вез домой под февральским дождем, пряча ее за пазухой, будто щенка. Когда я вошел, мать взяла махровое полотенце и вытерла мне голову прямо в коридоре, а потом поставила машинку на стол и ее тоже вытерла, насухо, клавиши покорно щелкали под ее крепкой рукой, каретка повизгивала и ездила во все стороны. Но ни машинка, ни компьютер не придали мне храбрости. Я написал всего одну главу за пятнадцать лет! Теперь мне тридцать четыре, и я стою за стеклянной стеной, точь-в-точь, как герой пьесы «Дженни Вильерс», оказавшийся в зеленой комнате, где громко беседуют призраки, а голоса живущих еле слышны.
Ты спросишь, почему я начал писать роман по-русски? Да нет никакой особой причины. Литовский — это моя кровь, а русский — лимфа, он выводит из меня желчь и отравленное напряжение. Для этого человеку и нужна литература, не верь тому, кто говорит, что ему она нужна для чего-то другого.
Дорого бы я дал, чтобы узнать, читала ли Зоя мой brudnopis, черновик, подаренный ей на Тартуском автобусном вокзале. За эти два года я получил от нее несколько писем, где говорилось о докторах и приступах боли, я отвечал нехотя и ловил себя на том, что письма напоминают мне телеграмму, которую в одном старом романе герой получает от своего друга. Умираю, пишет друг, искалечен, приезжай немедленно. Когда встревоженный персонаж бросает все дела и прибывает в Брайдсхед первым же поездом, выясняется, что друг сломал косточку в лодыжке — такую крошечную, что у нее даже латинского названия нету.
Я не верил, что она умрет в собственной постели, я, скорее, поверил бы, что она разобьется, свалившись с полки, как фарфоровая балерина фабрики Валлендорф, слетевшая с нашего серванта, когда ветер распахнул плохо закрытое окно в гостиной. Зоя всегда казалась мне ломкой, непрочной, а еще вернее — ненадежной, несмотря на ее низкий повелительный голос, устойчивую походку и быстрые шаги длиной в локоть, как у белого ибиса Тота.
Ты не поверишь, Хани, если я скажу, что и ты представляешься мне хрупкой? Да, я знаю, что ты довольно крепко стоишь на ногах и в тебе немало приятного рукам и глазу веса. Однажды я переносил тебя через длинную лужу — у самых дверей общежития на Пяльсоне, помнишь? — и успел почувствовать, как ты стесняешься своей тяжести, ты даже за шею меня обхватить не решилась и, казалось, пыталась уменьшиться, съежиться, говорила мне в ухо отпусти, отпусти! и перебирала ногами в воздухе.
Ты также, наверное, не поверишь, если я скажу, что ты второй человек, которому я показываю страницы своих «Барабанов». Первым была моя тетка, правда, я не возьмусь утверждать, что она прочла хотя бы несколько строк. Сказать по правде, сам не знаю, как у меня получалась эта сбивчивая, рваная речь с долгополыми периодами. Вот, Хани, сама почитай.
«...няня саня у нас появилась ниоткуда, я уже неделю болел ветрянкой и маялся в кровати, перемазанный бриллиантовой зеленью, с тарелкой халвы и крошками на простыне, когда она зашла в детскую и открыла все окна, вы кто? спросил я возмущенно, мне же холодно! саня меня зовут, сказала она, твоя мать взяла ночные дежурства, и я буду за тобой приглядывать, по утрам она варила рисовую кашу, стоя у плиты с книжкой на отлете и помешивая в кастрюле деревянной ложкой, ну-ну, не дуйся как мышь на крупу, говорила она, и я отчетливо видел голодную мышь, уставившуюся на блюдце с гречкой, утром няня саня говорила по телефону, произносила русские слова, трескучие, будто маковые коробочки, одно слово „контрамарка“ я раньше знал, ее подруга геня работала в русском театре, она приходила в лиловой униформе, приносила билеты без места, наводившие грусть, я представлял няню, в ее крупновязаном платье с брошкой, одиноко стоявшую посреди зала, где публика с билетами хрустит шоколадной фольгой, возвращаясь, саня утешала меня: я сидела в партере, ты не думай! геничка меня устроила! подруг няня зазывала в гости, воркуя и пришепетывая, а когда они соглашались, делала суровое лицо и говорила — вот, опять! сейчас заявятся, и весь день пропал, а у меня на кухне конь не валялся, еще там была рыжая эва шоль, но та появлялась редко, няня для нее открывала варенье из грецких орехов, с няней их связывало немного, какая-то драма с застрелившимся ванечкой, которого я представлял босым на пеньке, с большим пальцем ноги на курке солдатского ружья, а рядом сапог, рыжая эва переводила с итальянского, она принесла слово даннунцио, которое я навсегда связал с марципанами, которые терпеть не могу, хуже только нуга, а полячку я любил, жила бы она с нами, ей бы небось и в голову не пришло вязать никому не нужный шарф, по сто раз распуская, заставляя меня сидеть напротив с глупо вытянутыми руками, не вертися, веретенце, не то выброшу в оконце, эва варила пунш, вишневый пунш, в пунше были ягоды на дне, я зачерпывал из стеклянной чаши кружкой тайком, а потом доливал водой, губы слипались, я забирался в часы, под тяжелый маятник и цепи, смотрел на гостей, прижав лицо к ребристому изнутри стеклу, осенью мы поехали за клюквой в болота, клюква катилась с грохотом вниз по доске, теряя белесые веточки и мох, няня вышагивала в резиновых сапогах, неуклюжая и подозрительно молодая, с красными от сока губами, говорила быстро, половину слов не поймешь, я сказал, что русский мне осточертел, а она обиделась, обида была особым действием, со своей увертюрой, дивертисментами, нежной развязкой, к этому я быстро привык, хуже было со страхами — когда умирал кто-то из знакомых, няня саня становилась невыносимой, то и дело застывала, прислушиваясь, ей чудилась легкая поступь умершего, посиди со мной, я тебе почитаю, умоляла, вот спасибо, я и сам могу, тогда письма посмотрим, это другое дело, письма с русскими марками, лиловые штемпели вразброс, императоров можно менять на монеты с дырками, сменял понемногу всех, конверты выбрасывались, чтоб замести следы, вместе с адресами, думал, узнает — убьет, но ничего, обошлось, они все умерли, сказала няня саня, или уехали незнамо куда, что, в сущности, одно и то же, ты потом поймешь, все равно все умерли, поздно теперь уж! ладно, я понял, понял, и тридцати лет не прошло».