Выбрать главу

Николай Фробениус

Другие места

1

Мне было двадцать два года, когда родители уговорили меня поехать с ними в Копенгаген.

Я жил в полной уверенности, что все в порядке, что мир держится на законах логики и люди говорят правду. Но вдруг все перевернулось вверх тормашками. Я заглянул в приоткрытую дверь и увидел, как знакомый мне человек превратился в незнакомого и чужого. Неприятное чувство. Хотелось, чтобы это оказался дурной сон. Я даже решил, что у меня неладно с головой или что-то с глазами.

Итак, было начало лета, и родители захотели, чтобы я поехал с ними на пароме в Данию. Мне ехать не хотелось. У меня были другие планы. Но мама не сдавалась.

– Неужели ты не можешь хоть раз поехать с нами, – умоляла она меня. – Мы были бы так рады. Отец говорит, что ему очень хочется, чтобы ты поехал.

Это было преувеличение. Отец не мог сказать ничего подобного. Это было не в его духе. Он был, как говорится, превосходный человек и хороший отец, но он никогда не сказал бы ничего подобного. Не тот тип, такие, как он, не просят. Мама наклонила голову набок:

– Если он подпишет договор с продюсером, мы в субботу это отпразднуем. Исполним все твои желания.

Я позволил уговорить себя, и уже через несколько дней мы трое стояли на палубе парома, идущего в Копенгаген. В сверкающем закате было что-то нереальное, я уже очень давно не любовался закатом вместе с родителями, тем более с палубы судна.

Видеокамера почти ничего не весила в руке, словно это был не аппарат, а его тень. Я видел в объектив их затылки, волосы, шеи, краешек уха. Они смотрели вдаль. Перед ними было только море и опускавшееся в черноту солнце. Палуба ходила под ногами. Я подошел чуть ближе и увидел небо между их головами – сверкающая почтовая открытка.

– Не шевелитесь, – сказал я.

Они и не шевелились. Мама и отец. Стояли обнявшись. Мамино плечо как будто уперлось ему под мышку; мне показалось, что это их привычная поза, – наверное, они часто стояли так, прислонившись друг к другу возле парапета, в Осло, в Париже, в сумерках на каком-нибудь острове, где они проводили отпуск, или на балконе во время какого-нибудь праздника, стояли, прислонившись друг к другу, а в квартире из динамиков неслась громкая музыка.

А сейчас они стояли и смотрели на море.

Водная гладь. Облака. Заходящее солнце.

Они привычно прислонились друг к другу. В их позе, в том, как они, оказавшись рядом, уже не раздумывая, знали, как нужно встать, чувствовалась привычка. Это выглядело так естественно.

Они стояли и смотрели на море, похожее на почтовую открытку. И не протестовали против того, что я их снимаю. Отец не любил смеяться, он нервничал перед объективом, и я, зная это, не раз пользовался его слабостью, чтобы посмеяться над ним. Но сейчас он покорился, и, думаю, ему это даже нравилось. И тут я сообразил, что он стоит спиной ко мне. А это уже совсем другое. Когда тебя снимают со спины. Разумеется, это совсем другое.

И все-таки мне хотелось снять их. Как они прислонились друг к другу. Их плечи. Затылки.

Покой.

Темно-красное солнце.

Море играло красными бликами и стальными разводами. Солнце медленно ушло за горизонт, изображение подернулось пеленой, контуры стерлись, и кадр превратился в темный четырехугольник. Осталось только море, прекрасный водный простор (как в документальном фильме об океане).

В детстве я фантазировал, что на дне, под водой, существует безмолвный мир. До того как люди стали тем, что есть, всюду царила тишина. Мы были немыми рыбами с умными глазами. Наши тела были покрыты множеством маленьких дырочек, через которые мы дышали. Мы плавали под водой и пожирали друг друга. Эта мысль пленяла меня, но я никогда никому о ней не говорил. (Почему?) Я опустил камеру. Убрал ее в футляр. Потом подошел и молча встал рядом с ними. Отец улыбнулся.

– Ну и как, красиво мы получились? – шутливо спросил он, но все равно тут же смутился.

Я вдруг растерялся, как будто он сказал что-то из ряда вон выходящее, что-то для меня неожиданное, и теперь я не знал, что на это ответить. Я кивнул и засмеялся деланным смехом.

Отец похлопал меня по руке.

Самой разговорчивой у нас была мама, обычно она болтала без умолку, но сейчас мы все молчали. Не шевелясь, смотрели в темную даль и молчали. Когда-нибудь мы вспомним о том, как стояли на палубе и, не говоря ни слова, смотрели на явленное нам банальное клише солнечного заката. Вспомнить об этом будет приятно. Может быть, это лучшее из всего пережитого нами вместе, думается мне теперь, хотя кто знает…

Начав писать, я решил особо не распространяться. Ограничиться самым необходимым. Только тем, из чего можно извлечь хоть какой-нибудь смысл. Не больше. Только самое необходимое. Я просто изложу факты, думал я, этого хватит. Решить-то решил, а делаю все наоборот. Но я исправлюсь.

Я встаю рано и сажусь писать. Прожив в Копенгагене всего несколько месяцев, я начал просыпаться слишком рано. Тихо в спальне, тихо на улице. Я лежу и думаю. Потом встаю, ухожу в другую комнату и сажусь за письменный стол – мне невыносимо лежать и прислушиваться к сонным звукам в спальне. Это мне что-то напоминает. Не могу точно сказать, что именно, но думать об этом мне невмоготу. Я ухожу в другую комнату. И там, у письменного стола, за которым я однажды сидел, не зная, чем бы заняться, мне пришла в голову мысль что-нибудь написать. Написать что-нибудь на чистом листе, заполнить знаками монитор компьютера. Все вышло случайно, у меня не было никакого плана, и я записал здесь все это в том порядке, в каком оно приходило мне в голову.

Писать меня заставили невнятные звуки, издаваемые людьми во сне, закипавшее во мне раздражение. Хотел бы я знать, почему эти невнятные звуки так раздражают меня, почему спящий город для меня хуже чумы. Я пишу, чтобы отделаться от этого раздражения, и, когда остальной мир проснется, настроение у меня будет уже в полном порядке.

Не знаю, что из всего этого выйдет. Не знаю, напишу ли я вообще что-нибудь, кроме одной этой страницы. Может быть, закончу на этом и сдамся, а может, привыкну к звукам мирного сна в спальне.

Я перестаю писать и смотрю на освещенное окно в доме напротив. В той квартире всегда горит свет. Мне видна кухня. На кухонном столе – чашка кофе, на блюдце лежит недокуренная сигарета. Кто-то небрежно прислонил к стене стул, я думаю об этом, о стуле, почему кто-то небрежно прислонил его к стене, а не поставил на место. Мое любопытство растет, приобретая форму безумия, и мне кажется, что там что-то случилось, может, им позвонили по телефону и сообщили нечто важное, чрезвычайно важное, и потому жильцы в спешке покинули квартиру, оттолкнув стул с дороги, у них не было времени поставить его на место, им пришлось уйти очень быстро, они не могли терять ни минуты, они спустились по лестнице, выбежали на улицу, остановили такси…

Я заставляю себя перевести взгляд на компьютер. Тебе это вредно, бурчу я. Вредно думать о новых комнатах, новых местах, новых историях. Хватит с тебя неприятностей, у тебя другие заботы, ты должен вспомнить все, что случилось в Копенгагене, заново пережить это и найти нужные слова, которые хотя бы отчасти передали бы то, что тогда – не так уж давно – случилось.

Мама, отец и я стояли опершись на поручни. Нам редко случалось стоять вот так, рядом друг с другом, и молчать.

Может, анонимность съемки окрасила наше настроение у поручней? Может, нами владело чувство, что нас все еще снимают?

Мне не хотелось говорить. Вместо этого я думал, что вокруг нас сомкнулась тишина. Мы стояли в круге, очерченном тем, что не было сказано.

Но это не могло длиться долго. Единение, которое есть в молчании, почти нестерпимо. Потом мамины руки покроются морщинами, станут старыми и больными. А его лица я вообще уже не увижу.

Солнечный свет угасал. Темнота и вода – это единственное, что мы еще видели. Я перегнулся через поручни. Внизу плескалось и пело море. Оттуда к нам поднимался задушенный стон, там, глубоко, безмолвный мир исторгал какие-то звуки.