Отец пригубил кофе. Было похоже, что он вообще не спал.
Мама слабо улыбнулась.
Мы вернулись в каюту. По пути мы задержались в салоне и посмотрели по телевизору утренние новости. На дикторе был полосатый галстук. Я не мог сосредоточиться на том, что он говорил. Ловил обрывки слов, не отрывая глаз от галстука. И где он только отхватил его? Галстук действовал на меня гипнотически.
Диктор упомянул пароход с албанскими беженцами, аварию. В лифте, спускаясь в нашу каюту, отец заговорил об этом случае. Его занимали такие вещи. Похищения. Махинации с выборами. Обзор новостей. Взгляд у него был отсутствующий.
В глазах – необъяснимая тоска, а может быть, какая-то радостная тревога.
Позже я думал, что именно тогда мне следовало наклониться к нему и шепотом спросить: «О чем ты сейчас думаешь?»
Спустя час мы уже шли через Нюхавн к Центральному вокзалу, миновали Конгенс Нюторв и двинулись по Стрёчет. В одном магазине мама примерила пальто. Ржаво-красное. Мы с отцом были судьями. Сказали, что пальто ей идет. Мы оценивающе смотрели на нее, она к этому не привыкла. Блеск в глазах. Шепот. В этом пальто она казалась другой женщиной. Неожиданно ей стало нехорошо, она сказала, что ее мутит. Отец помог ей снять пальто. Маме нужно было посидеть и немного отдохнуть.
Мы расположились в кафе на открытом воздухе. Отец купил маме датской минеральной воды. Она пила с закрытыми глазами. Мы по-прежнему не сводили с нее глаз.
– Тебе лучше?
Мама слабо кивнула. Она была на редкость чувствительна. Одно дуновение ветра могло вывести ее из равновесия. Ее всегда обуревали чувства. Только что была веселой, а через минуту вдруг чувствовала себя больной и безутешной. Но вскоре снова расцветала.
Наконец она встала, и мы пошли дальше. Отец взял ее за руку:
– Тебе лучше?
Мама порозовела, выглядела она хорошо. Нам предстояло ехать на поезде в Ягерсборг, двадцать километров к северу от Копенгагена. Там у нас была назначена встреча с продюсером. Мы должны были с ним пообедать и переночевать в его доме. После ночи, проведенной в одной каюте с родителями, когда мне приснилась Хенни, я радовался, что на этот раз у меня будет отдельная комната.
На Центральном вокзале мы вместе пошли в кассы и купили три билета. До отхода поезда оставалось двадцать минут. Мы пробрались сквозь толпу пассажиров, карманников, наркоманов и контролеров и зашли в кафе-бар над лестницей, ведущей на перрон № 16. Отец попросил нас взять ему чашечку эспрессо и пошел к газетному киоску, чтобы купить номер «Политикен».
Не знаю, как объяснить то, что случилось. Мы сквозь щель заглянули во что-то неведомое.
Нас ослепил яркий, хирургический свет. С тех пор все изменилось и стало нереальным.
3
Когда я был маленький, отец взял меня однажды на съемки. Мне нравилось жить в гостинице вместе со съемочной группой, я до сих пор помню озабоченные лица взрослых, камеры и помощника режиссера с хлопушкой. Сначала все это было страшно интересно, но через несколько дней я заскучал.
Во мне скопилось раздражение. Я не смел сказать отцу, что хочу домой, что мне надоело постоянное ожидание. Не смел спросить, нельзя ли нам заняться чем-нибудь другим, хотя мне до смерти этого хотелось. Я так приставал к нему, чтобы он взял меня на съемки, так радовался, что увижу мир взрослых с их фантастическими камерами! И потому, когда отец наконец сдался и взял меня с собой, я считал, что одержал большую победу.
После четырех дней съемок я одурел от разочарования. Теперь я считал, что нет ничего скучнее, чем снимать документальные фильмы, и не мог понять, как взрослому человеку может нравиться профессия, которая заключалась в одном ожидании. В ожидании света. В ожидании, когда будет готова аппаратура. В ожидании человека, у которого будут брать интервью. Я не мог сказать об этом отцу, как бы это меня ни раздражало, не хотел его обижать. Поэтому я продолжал притворяться, что мне все страшно интересно. Иногда во время съемок он взглядывал на меня и улыбался, и я улыбался ему в ответ, сияя от радости, и не думаю, что он меня раскусил.
Один раз мы поехали на съемки втроем – мама, отец и я. Насколько помню, это был единственный раз, когда мы все вместе были на его съемках.
Мне было десять лет, я сидел на заднем сиденье машины и ждал, когда отец закончит снимать перекресток, на котором когда-то давно произошла авария. (Не помню, для какого фильма снимались эти кадры, и не уверен, что они вообще были использованы.) Я наклонился вперед между сиденьями и вместе с мамой наблюдал за отцом. Он стоял у перекрестка с камерой на плече. Было холодно, на земле лежал иней, отец натянул на голову капюшон.
Я спросил:
– Неужели ему это нравится?
Мама повернулась ко мне:
– Что нравится?
– Снимать пустое место.
– Оно не пустое, – сказала мама. – Это перекресток. Когда-то здесь произошла авария.
– Ну и что? Сейчас-то здесь ничего не происходит. Даже ни одной машины не видно.
Мама засмеялась и погладила меня по голове, но это только разозлило меня.
Если не считать летних поездок летом на дачу, это была наша последняя совместная поездка.
Восемнадцать месяцев спустя после того, как отец исчез на Центральном вокзале в Копенгагене, мы получили письмо из полицейского управления Осло, в котором сообщалось, что поиски отца прекращены. Ни полицейское управление, ни частный детектив, которого мы наняли через полгода, отца не нашли. Никаких следов. После того утра, когда он пошел купить «Политикен», его не видел никто.
Мы не получали никаких писем или требований от лиц, с которыми у него были деловые отношения. Никаких признаков жизни. Банковской карточкой он не пользовался. С его счета не было снято ни кроны.
Он исчез.
Лучше всего из того утра, когда он исчез, я запомнил мамино лицо, когда она повернулась ко мне на перроне, от которого только что отошел поезд на Ягерсборг. Она как будто попала в мир, где между явлениями и мыслями отсутствует связь. Вглядевшись в это удивленное лицо, я подумал, что она уже много лет ожидала чего-то подобного. Подумал и тут же отогнал от себя эту мысль.
Мы с мамой стояли и смотрели вслед ушедшему поезду, и именно тогда до нас дошло, что отец исчез и уже никогда не вернется. Это не было недоразумением. Там, где мы оказались, пустяков не существовало. Через несколько минут нас охватила паника, и мы, ничего не понимая, забегали по вокзалу.
До сих пор время гонит меня по коридорам страха. Страх – это ожидание. Ожидание – вот что хуже всего. Мысль о том, что уже ничего никогда не случится, невыносима. Когда ты просыпаешься среди ночи или рано утром и пытаешься понять, не по ошибке ли время прокручивается вперед, ты упираешься в невозможность.
Утром, проснувшись, я часто бывал уверен, что произошла какая-то ошибка. Я не должен был лежать в этой комнате, в этой кровати. Я должен был проснуться на борту парома, идущего в Копенгаген. Лежать там и вспоминать сон о Хенни и крошечных головках.
Но я просыпался всегда в одной и той же комнате.
Однажды я лежал и смотрел на мебель. Кресло в углу, торшер. Ночной столик со стороны Хенни. Лампа под потолком. Я пытался увидеть в этих старых вещах что-то новое, что-то, чего я раньше не замечал. Какие-нибудь детали, на которые я прежде не обращал внимания.
Хенни проснулась от звонка будильника, она повернулась в кровати и посмотрела на меня.
– Уже не спишь?
– Как видишь.
– Похоже, ты проснулся уже давно.
– Нет, только что.
– До будильника?
– Я всегда просыпаюсь до будильника.
– Правда?
– Да.
Я не мог сказать ей, что уже несколько часов лежу без сна, глядя в темноту комнаты.