Мы с Хенни позавтракали, выпили чаю, она меня поцеловала и ушла на работу. После ее ухода я позвонил маме и спросил, не требуется ли ей моя помощь. Она рассказала мне, кто ей звонил и что сказал. Каждое утро я испытывал потребность звонить маме, но, когда она начинала подробно рассказывать о том, что у нее случилось, я отнимал трубку от уха и держал ее на расстоянии, лениво слушая глухой мамин голос, который разносился по всей комнате.
Дни, заполненные бессодержательными телефонными разговорами. Запросы. Вопросы. Письма. Электронная почта. Объявления о розыске. Ожидание. Вернее, одно ожидание.
– Лучше, когда тебе задают вопросы, чем вообще ничего.
Я опять слушаю.
– Здесь так тихо, Кристофер, теперь здесь слишком тихо, – сказала мама. – Бывает, я лежу и не могу встать. Как будто у меня парализованы все мышцы. Как будто они меня не держат.
Я думал: все равно это лучше, чем ожидание, которое скоро подчинит своей власти мир, отменив и отсрочив на неопределенное время все остальное.
Мне хотелось сказать маме, чтобы она ни о чем не думала, что я сам позвоню куда надо, свяжусь со страховым обществом, с банком, с полицией и заполню анкету для Реестра переписи населения. Но я не мог вымолвить ни слова. Во мне росла немота. Уже потом я понял, что мама не нуждалась в моей помощи. Что она не могла обойтись без своих повседневных дел. Вообще-то я знал, что она откажется от любой помощи.
Я сидел и разглядывал отцовский паспорт. Фотография в нем казалась мне странной. Он улыбался на ней какой-то детской улыбкой. Точно дурачился. На него это было не похоже, я никогда не видел, чтобы он так улыбался. Некоторые считают, что на фотографиях непременно нужно улыбаться, но не думаю, что отец принадлежал к их числу. Я вытащил все наши альбомы и долго изучал его фотографии. Он редко улыбался, и я не нашел ни одной, на которой бы он улыбался так же, как на фотографии в паспорте.
Мне это показалось странным, и я все гадал, где могла быть сделана эта фотография. Что заставило его так улыбаться? Я вытащил свой паспорт и посмотрел на свою фотографию. Я не улыбался, и думаю, большинство согласилось бы, что на этой фотографии я похож на себя. После того я стал всегда носить с собой паспорт. Считал, что так спокойнее. Спокойнее иметь паспорт в бумажнике, чем оставлять его дома. Если в квартиру проникнут воры, они могут украсть в том числе и паспорт – и неожиданно в мире появится человек с моим паспортом.
Это была невыносимая мысль.
Хенни. Я следил за ней взглядом, за ее неуверенными, словно сомневающимися руками. Она качалась, сидя на стуле. Выжидала, не зная, что делать. Потом притянула мою голову к своей шее и прижалась ко мне всем телом. Она была теплая; в глубине шеи слышались удары ее сердца.
Когда я рассказал ей о случившемся, она отвернулась и ушла на кухню. Заварила чай и задала мне правильные вопросы. Она выглядела смущенной. Но от чего? Что ее смутило? Серьезность? Положение было мучительное и неприятное, и это состояние не проходило. Наверное, она смутилась, столкнувшись с такого рода серьезностью. Мы пили чай. Я смотрел на ее лицо. На бледную кожу вокруг губ. Губы у Хенни пухлые. Мне они нравятся, я люблю целовать их, люблю их поцелуи. Полнокровные губы. Я сидел и смотрел на бледный круг ее губ. Мысли мои мешались, и я говорил вещи, от которых расстояние между нами становилось непреодолимым.
Я хотел только отодвинуть ее от себя, устранить длинные паузы, возникавшие в нашем разговоре.
Мне не хотелось, чтобы она видела, как у меня путаются мысли. Не хотелось ее помощи. Плевать мне на помощь. Я был непримиримо холоден. Катись к черту с этим лицом, на котором написано понимание.
Хенни ничего не поняла.
Она сделала вид, будто все в порядке. Это взбесило меня. Она покачивалась на стуле и улыбалась неискренней грустной улыбкой, тогда я вскочил и заорал:
– Прекрати!
– Что с тобой?
Ее улыбка стала еще грустнее.
– Не смей так улыбаться! Шлюха!
Она отвернулась, а я подумал: ну заплачь же!
Хенни вышла из комнаты. Умение не поднимать глаз, мешать ложечкой в чашке, беззвучно плакать – все это она довела до искусства.
Во мне бушевали новые чувства, мысли путались, сталкиваясь друг с другом, все время возникало что-то новое. Я весь сжимался от этого. Хенни вышла из комнаты. Я мрачно смотрел в пол. Не знаю, почему мне захотелось обидеть ее. Но захотелось, это точно. Обидеть и представить себе, как она плачет, забившись в уголок.
Мне хотелось остаться одному, вываляться в канаве, испачкаться, порезаться, почувствовать себя конченым человеком. Я хотел опуститься на самое дно. Но для того, чтобы так опуститься, мне нужно было обидеть Хенни, маму, знакомых и вообще всех, кто проявлял обо мне заботу. Я хотел уничтожить эту заботу, втоптать ее в грязь.
Через неделю я начал плакать. Хенни гладила меня по голове, глубоко в горле слышались удары ее сердца. Кое-что мне запомнилось: однажды я был пьян и меня мучила жалость к себе, она обняла меня, что-то говорила, но все это вылетело у меня из головы…
– Прости, Хенни… – сказал я слабым и жалким голосом.
Я пытался заниматься с Хенни любовью, но всякий раз вспоминал свой сон о ее грудях и крохотных головках. Они стояли между мной и ее телом. Когда-то давно мне было приятно водить пальцем по ее коже, но теперь я боялся испачкать ее своими прикосновениями. Весь сжавшись, я признал свое поражение.
Я пытался играть на гитаре и петь грустные песни. Взял напрокат все мои любимые фильмы с Харви Кейтелем и Джином Хэкманом.
Все мои усилия ни к чему не приводили. Мысли не могли ни на чем задержаться. Я был не в силах сосредоточиться. Все разваливалось на части. Я думал о частицах. О том дне, когда Оппенгеймеру удалось расщепить атом. Разве это не чудо? Я не мог не думать о беспомощности физиков-атомщиков, их болезнях, раке, геморрое. Мысли задерживались только на пустяках. Например, сколько времени виноград должен пролежать в вазе, чтобы его первоначальный объем уменьшился наполовину? Интересно ли это? Сколько займет времени? Почему я об этом думаю? Когда все это кончится?
Я поехал к маме, мы пили чай и пытались беседовать о новостях или о родственниках. Вокруг мамы на диване были разбросаны книги. Это был ее способ отключиться; она читала, пока у нее не смыкались глаза, и, едва проснувшись, снова бралась за книгу. Так было всегда. Но теперь она смотрела на книги с грустью.
– Никак не могу по-настоящему сосредоточиться.
Я пытался развлечь ее, и она даже смеялась, но таким хрупким смехом, что он словно крошился у нее во рту. Потом мы начинали говорить о нем. Говорить о нем для нее было лучше, чем молчать. Мы говорили об отце.
Смотрели его фильмы, «Анфилд и Фарфор» и «Моррисон». Мы сидели на диване и до слез смеялись над фанатом «Ливерпуля», который на вопрос, что бы он сделал, если б ему пришлось выбирать между женой и клубом, на минуту погрузился в раздумье, а потом ответил, что, к сожалению, выбрал бы «Ливерпуль». Мне нравилось, как он произносил: к сожалению.
Маму всегда волновал фильм о коллекционере фарфора. Коллекционер был болен раком, он сидел, качаясь на стуле, и говорил. На экране мелькали неподвижные картины его дома на острове Госёй в Осло-фьорде. Сосны. Скалы. Извилистая тропинка, сбегающая к морю среди корявых стволов деревьев. Он жил там вместе с полутора тоннами фарфора. Все стены в комнатах были закрыты полками, уставленными фарфоровыми фигурками зверей, бюстами, вазами, блюдами.
Всюду сплошной фарфор.
Пока мы с мамой смотрели старые отцовские фильмы, я вспомнил сказанные им однажды слова. Мы катались на машине, и он рассказывал о своих любимых документальных фильмах, о канадском фильме про маленького мальчика, который ухаживал за своей умирающей матерью. Фильм был очень смешной, потому что мать, комическая актриса, всячески старалась облегчить положение сына. Ей хотелось говорить с ним, хотелось, чтобы он все время был с ней, но вместе с тем она понимала, что мальчику это вредно. Отец рассказал мне несколько эпизодов из этого фильма.