Так сказал Карло, нет, он даже это написал в самом начале своего шедевра, который теперь заканчивает. Не исключено, что образ подсказал ему Энрико или Нино, вполне вероятно, что они об этом даже не думали, когда разговаривали во время одной из прогулок на лодке или лежали распластавшись на белых скалах Сальворе. Такой образ проходит сквозь голову и исчезает в никуда, если его не подхватит тот, кто сумеет пристроить его в нужное место и заставить по-новому засверкать. Вероятно, вот так и один из апостолов, тоже случайно, не думая о последствиях, указал Иисусу на лилию в поле. Энрико и Нино приносили на чердак многие свои наблюдения, собирая их отовсюду, и пищей служило все, что они замечали, — человеческие лица, желтые листья конских каштанов на пьяцца Джиннастика, но лишь Карло удавалось превращать те скупые ноты в Девятую симфонию.
«Ты все делаешь вовремя, Рико, — говорили они ему, когда он уезжал, — безбоязненно пересекаешь открытое море, не стремясь пристать к берегу, и не обедняешь жизни, боясь ее потерять». Энрико видит, как стремительно испаряется и сохнет мокрое пятно на палубе, лужица обесцвечивается, отделяющиеся частицы почти различимы глазом, пот на его теле тоже высыхает. «Неистовство моря, вот где твое место, Рико». Энрико оглядывает горизонт, ему следовало бы испытывать счастье от этих слов, в какой-то мере он его и испытывает. Он покидает корму и, чтобы найти себе хоть какое-то занятие, идет пить пиво. Оно ему всегда нравилось, особенно немецкое, когда он учился в Инсбруке, он ездил пить его через границу в Германию, потому что австрийское пиво казалось ему безвкусным.
По-видимому, Энрико так и не сумел объясниться с друзьями, хотя они и проговорили всю ночь перед отъездом. Для начала надо бы упомянуть, что уезжал он из-за того, что не хотел служить в армии. Не потому, что был враждебно настроен к двуединой монархии, как многие его друзья ирредентисты[9]. Ему даже нравилось, что Гориция — это габсбургская Ницца. Спокойная, часто медленная и недолгая, прогулка какого-нибудь полковника на пенсии; двуглавый орел начинал незаметно складывать крылья, и грозно озирающий имперские дали глаз становился всего лишь стеклянной пуговицей птичьего чучела. Сожительство племен и его агония — великая школа цивилизации и смерти, как и великая школа всеобщей лингвистики, потому что смерть это знаток trapassato prossimo и futuro anteriore[10]. Исайя Асколи, уроженец Гориции и милостью Божией великий лингвист, умер в Милане, когда они только что закончили лицей. Он был сенатором Королевства, как и Мандзони, евреи его типа всегда испытывали слабость к Италии, однако Асколи осознал на берегах многоязычного Изонцо, что бессмысленно искать счастья у вод Арно или где-то еще.
У Энрико талант к языкам. Он говорит и пишет на древнегреческом и латинском, как на немецком и диалекте[11]. Испанский, которым он спустя рукава занимается на корабле, несущем его в Аргентину, дается ему легко. Директор государственной гимназии профессор Федерико Зимциг считал его настоящим горицианцем. На его взгляд, чтобы быть таковым и жить естественной, растворенной в собственном мире жизнью, следует владеть итальянским, немецким, словенским, фриульским и венецианско-триестинским. И в самом деле, Энрико достаточно хорошо знает и словенский, он выучил его ребенком, играя со сверстниками на улицах Руббии. Когда, учась в лицее, он с некоторыми своими товарищами по классу ходил купаться в Изонцо, то замечал, что Карло и Нино не понимают, о чем Стане Ярц говорит с его соседом по парте Иосипом Петернелем, смеясь и обрызгивая того водой. И Энрико думал тогда, сколько же живых и близких вещей могут остаться непонятыми и не услышанными.
Однако Нуссбаумер был прав, когда требовал перевода с древнегреческого на немецкий. Эти два обязательных языка, может быть, единственные, на которых позволительно спрашивать, откуда рождаются и куда исчезают предметы. С итальянским дело обстоит иначе, он не тот, на котором говорят о предметах, чтобы дать им определение, удивляясь их блеску или их пустоте. Он скорее язык отсрочки и сделки с невыносимым, годящийся для того, чтобы развлекать других неистовой болтовней, сбивая судьбу с толку. Одним словом, язык жизни, и тем самым примиряющий и несостоятельный, как она сама, имеющий, как и полагается, всего-навсего одно обличье.
Его итальянский к тому же порой сильно хромает. Также и в письмах. Кстати, ему надо было написать Карло, от которого он, конечно же, нетерпеливо ждал известий и продолжения диалога. Только с Карло ему и хотелось общаться. Да письма от Карло, несомненно, уже в пути, на каком-нибудь другом идущем в их кильватере судне, длинные, обстоятельные и полные стольких интересных мыслей.