Выбрать главу

Это огненной птицы с узорами рая

бесконечное слово: молчи!

В рот какой же воды набирая,

мы молчим, как урод на печи?

Вопрос звучит как проклятье и отчаянная брань. Ругань и рай рядом, сквернословие и сказочная страна здесь в диссонансе как малые секунды у Моцарта. Таким раздирающим, сминающим жестом швыряют ненужную жизнь, когда всё оборвано. После этого заключительная строфа стихотворения шокирует только смыслом. По складу поэтического слова настоящий шок не в ней, а в только что процитированной, в ее немыслимом тоне. Райская птица зажимает рот, велит молчать, не жить там, где ее нет.

«Мы», теперешние, вспоминающие глаза пещер или вернее испуганные ими, вроде бы должны и не можем молчать о горе. Но в какой рот мы набрали воды, тоже ведь ясно отвечено: в тот, который закрыт огненной птицей с узорами рая. Такая птица имеет свойства молнии. Молнию мы узнали как завещанный, заповедный закон нашей истории. Относится к делу то, что древним богом нашей восточноевропейской равнины был Перун. Его низвержение совершалось его же жестом, который брал на себя князь Владимир. Низвергая Перуна, Владимир сам перенимал черты молнии. Он утвердил темп молниеносного поворота как главный прием власти. Он же в классической форме создал проблему с передачей власти: в самом начале нашей государственности обнаружилось, что механизм передачи власти не налажен. У молнии наследников нет.

От запрета огненной птицы освободить могла бы только она. Но она не снимет клятвы. Последняя строфа:

И от родины сердце сжималось,

как земля под полетом орла,

и казалось не больше земли — и казалось,

что уж лучше б она умерла.

В сказке об орле земля сжимается для человека, брошенного с высоты, сначала в овчинку, второй раз в яблоко. Сердце тоже сжимается от страха. Сказочный орел оба раза успевает подхватить человека. Похоже, что эти качели сжатия и расширения — тоже без мер и без конца. И без слова «молчи» огненной райской птицы всё равно от бесконечности падения захватывало бы дух. Падение и без последнего стиха указывало бы на невозможность жить: в брошености не устроишься. Упоминание смерти в самом конце поэтому не пожелание, а разгадка, решение: всё так завязано с огненной птицей в перебивающем речь падении, что не рассчитано на жизнь. Рай соседствует со смертью, и еще с чем? с молчанием и поэтическим праздничным словом, которое нестираемо как молчание и как молчание же безопасно и прочно.

«Деревня в детстве» имеет еще одну строфу, не включенную публикацией в «Знамени» (1996, 2). Она должна быть предпоследней и стоит после «мы молчим как урод на печи» и перед «и от родины сердце сжималось»:

Тени всюду мне близки, но там эти лица

собирались и ночью и днем,

приучая терпеть и молиться

или что-нибудь    сделать с огнем[21].

Огнем своего отсутствия райская птица обжигает мир. «Что-нибудь сделать» с этим огнем может только поэзия. Она и делает, начиная с того, что угадывает пожар и приказ огненной птицы там, где для глаза только «непонятные дети, и холод, и пряжа… восемнадцатый кажется век», т.е. огню что-то    как будто противоположное вплоть до нетерпеливого желания огонь зажечь, пожар раздуть. Седакова видит: нет, тайного огня не мало, как бы не слишком даже много. Ничего не надо разжигать. Мы на тлеющем пожарище, угли жгутся под золой. С этим пожаром надо что-то    сделать.

12. Часто цитируется вещь Ахматовой 1921 года, «Всё расхищено, предано, продано, Черной смерти мелькало крыло, Всё голодной тоскою изглодано, Отчего же нам стало светло? Днем дыханьями веет вишневыми Небывалый под городом лес, Ночью блещет созвездьями новыми Глубь прозрачных июльских небес, — И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам… Никому, никому не известное, Но от века желанное нам». Ахматова могла не заметить, что перекликается тут в ритмах Некрасова с Блоком лета 1905 года интимной близостью тона. У Блока: «Занимаются села пожарами, Грозовая над нами весна, Но за майскими тонкими чарами Затлевает и нам купина», не сожженная, не задетая костром. Разбор этих двух родственных поэтических свидетельств показал бы внутреннее единство неповторимой русской эпохи, которую историки склонны дробить на разные революционные периоды. Поэт по Аристотелю ближе к правде чем историк. Ничего ближе к событию чем слово поэта у нас в России нет. Слово с ним сливается и говорить еще о какой-то реальности, которая стоит за ним и выражается в нем, бессмысленно. Единственно правильное, как Ахматова говорит о Мандельштаме, это склонить голову «перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта».

вернуться

21

Теперь: О.А. Седакова. Стихи. М. 2001, с. 312.