Выбрать главу

Ахматова в 1921 не упоминает об огне, но пожар звучит в ее голосе через перекличку с Блоком 1907 года. Надо что-то    сделать с огнем, говорит Седакова в 1996, и этим уже делает, открывая его в том, что казалось сырым и ветхим, снимая немоту с урода на печи. Раньше чем в снаряде, атомной бомбе и в реакторе чернобыльского типа огонь горит в глухом молчании страны, в ее режущей, сжигающей решимости: если нет рая, то не надо ничего, и пусть все мы пропадем в грязи, разрухе, голоде и свалке. Огненная райская птица велит идти до крайности ради рая, чтобы его продолжало не быть. Он смертельно пугает. Всё кроме него ничтожно.

Внезапный и небывалый в городских условиях голод, террор, произвол, мор были встречены Петербургом в 1918 году с неожиданной готовностью, подобно тому как с узнаванием и признанием своей судьбы там была встречена так называемая блокада 1941–1944 годов. Так же был принят всей страной голод 1991–1993 годов, ему сразу поверили как правде. Наша вера в надвигающуюся грозу, доверие огню в войне и революции больше и прочнее веры в порядок. Мы готовы к тому, с чего начинается фантасмагорическая драма Ахматовой «Сон во сне»:

Мир не видел такой нищеты,

Существа он не знает бесправней,

Даже ветер со мною на ты

Там, за той оборвавшейся ставней.

Нищета и бесправие безотносительные бывают только во сне. Реальность ли они? Вовсе нет, но вера в них прочнее чем в любую реальность, которая подверстывается к ним задним числом. Беда, ключевое слово драмы Ахматовой, тоже безотносительна, она больше всего вообразимого, трансцендентна. «Он. Они убьют тебя? — Убьют ее. Она. Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу. Он. Как же ты будешь жить? Она. Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду». Обреченность здесь, как «несчастье без мер» и «горе за горем» ровно через пятьдесят лет у Седаковой, настолько заслоняет собой всё, что Ахматова просто не слышит в словах «последняя беда» возможный смысл окончания бед, для нее они только угроза.  «Она. Я долго и странно буду верна тебе и холодными глазами буду смотреть на все беды, пока не придет Последняя».

Беда запредельна настолько, что ее даже нельзя видеть, при том что всё остальное будущее открыто. «Он. Какая? Она. Та, что была за поворотом и мне ее не показали, когда во время тифозного бреда я видела всё, что случится со мной». Беда настолько ключевое слово, что реплика «Орел Федя. Беда!.. Слышна музыка» тоже слышится определенно как угроза, хотя музыка вроде могла бы быть по крайней мере многозначным символом.

Скованная бедой, обвиняемая в убийстве и в рождении сына — будущего убийцы, актриса бредит на сцене:

Этот рай, где мы не согрешили

Тошен нам…

Рай скован и сковывает двойным, тройным запретом: он неприступен сам по себе как недостижимый, он закрыт как тошный, ненавистный, и он же одновременно затмевает всё кроме себя, всё помимо него померкло. В этот тугой узел  смертельно завязано всё. Драма «Сон во сне» кончается отказом от терпения:«Он. Всё равно — я больше не могу терпеть. Всё лучше, чем эта жажда. Дай мне руку. (Удар грома.)Железный занавес».

Гром желаннее чем жажда, ожидание или, как еще говорится, Жданов. Но единственно соразмерен трансцендентной беде для Ахматовой конечно не Жданов, а может быть только опыт двух миллионов ленинградцев, которые были брошены на заведомо смертельный паек и оказались готовы неготовыми встретить голодное умирание. Почему всех не вывезли когда можно было, почему люди сами не ушли, почему не потребовали референдумом сдачи города? Необъяснимое в существе и в законе нашей страны, как сожжение Москвы в 1812 году. Вернувшись в страшный город, только притворяющийся, что он тот же самый, Ахматова в разумном негодовании говорит на улице 22 сентября 1944 Лидии Яковлевой-Шапориной: «Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти 2 миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших с голода. Это нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить 50 000 — на них бы хватило продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Всё здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение». Ахматова, замечает Шапорина, говорила страшно озлобленно и всё сильнее озлобляясь, с пеной у рта, летели брызги слюны.