Выбрать главу

12. В воспоминаниях «Мои дела с Тургеневым» Леонтьев открывает секрет своего эстетизма.

Всё некрасивое, жалкое, бедное, болезненное с виду ужасно подавляло меня тогда, не оттого, чтобы я был сух или нестрадателен, а напротив потому, что я при первом переходе моем из отрочества в юношеское совершеннолетие принимал всё слишком близко к сердцу и в иные минуты уж было мне и не под силу всех и всё жалеть, начиная с самого себя и кончая каким-нибудь беззащитным щенком, над которым профессора наши Севрук и Глебов делали такие жестокие опыты! Еще бедное, истерзанное сердце мое не окрепло, не возмужало, не притерпелось, и мне было так приятно порадоваться хоть на чужую силу, на чужую красоту или на богатство, доставшееся хоть не в мои, но в хорошие руки[65].

Почему мы раньше не догадались. Этого человека, умевшего трезвыми глазами «без мечтательных мыслей» смотреть прямо на вещи как они есть мимо картин собственного сознания, должна была мучить смертность вещей. Леонтьев не имел ни сферы философских абстракций, ни облаков художественной мечты, ни хотя бы слепоты, куда бежать, чтобы не видеть неостановимое соскальзывание, сползание, обламывание всего живого в небытие. «Всё кружась исчезает во мгле». Тут можно было бы понять и чудака, который захотел бы искусственно продлить цветение. Для такого бальзамирования Леонтьев был слишком трезв. Пусть Константин Победоносцев, старая девушка, подмораживает Россию; но ведь бесполезно. Развитие, цветение, потом упростительное смешение и смерть — неотменимый закон всего. Нет средства от боли перед этой бедой. Одна радость, что хоть цветущее на краткий миг не жалко. Одна надежда, своей любовью согреть остывающее.

Мы мало что поймем в Леонтьеве, пока будем повторять, что он любил красивое и потому не терпел европейского костюма. Да, он расстраивался даже от перестановки солонки на столе. Но когда он возвращал солонку, куда ей положено, он охранял больше чем место солонки: он хранил, не упускал самого себя как-то    место мира, где цепляются за его полноту.

Пусть в сердце от сдвигания мира — что там солонки — уж не расстройство, а надрыв. Пусть в нищей и пышной, растрепанной и могучей России богатство жизни почти на глазах оборачивается увяданием и концом. Но это вместе, жизнь и смерть, жизнь, которая смерть, и смерть, которая жизнь, в их раздоре, в тоске по бессмертию — проходящей через середину человека, иначе не получается, — дает присутствовать вечному. В панике и боли дает о себе знать тайное присутствие спасения. Ни в каком ложном покое, нигде кроме как в тревоге души спасение и не найдет себе места на земле. Леонтьевское охранение было сбережение, через боль, широты бытия. Он звал хранить не турецкие фески и русские сарафаны, а человеческое существо, которое самим своим отчаянием не даст настоящему забыться.

Худшей бедой для Леонтьева было поэтому, что человек сделает над собой что-то    такое, что не вынесет больше страдания, не сможет и не захочет отвечать за то, чтобы было то, что есть; не захочет боли обламывающегося бытия. Только в тоске по уходящему бытие не прекращается. Без нее ни на небе ни на земле уже не будет мира. Леонтьев боялся, что человечество хочет устроиться без ненужных вещей, без веры, поэзии и такой науки, которая не ставила бы себе целью пользу. Он чувствовал, что цивилизация машин и всеобщего удовлетворения потребностей распространяется как обезболивающее средство. Если бы прогресс не соблазнял этим человека, то не был бы таким «полетом стремглав без тормозов и парашютов». Россия растрепанная, неустроенная живее западной машины. Она же по своей простоте первой и примет обезболивающее средство. Оно покажет себя на деле как никогда болезненными.

Разве он предсказал только наше время и не видел наше будущее? Вот одно из его пророчеств в более полном виде чем как его нашел уместным цитировать Бердяев в 1926 году:

Социализм (т.е. глубокий и отчасти насильственный экономический переворот) теперь видимо неотвратим. Жизнь этих новых людей должна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях (например, на Афоне). А эта жизнь для знакомого с ней очень тяжела (хотя имеет, разумеется, и свои, совсем особые, утешения): постоянный тонкий страх, постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих. Но у афонского киновиата есть одна твердая и ясная утешительная мысль, есть спасительная нить, выводящая его из лабиринта ежеминутной тонкой борьбы: загробное блаженство. Будет ли эта мысль утешительна для людей предполагаемых экономических общежитий, этого мы не знаем.

вернуться

65

Там же, т. 9, с. 89.