Выбрать главу

Всё голодной тоскою изглодано.

Отчего же нам стало светло?..

И так близко походит чудесное

К развалившимся грязным домам…

А в 1945 году писала:

Ржавеет золото и истлевает сталь,

Крошится мрамор. К смерти всё готово.

Всего прочнее на земле — печаль

И долговечней царственное слово.

Русское слово то есть. И в 1991 году мы точно знаем, что если сейчас снова в день слиняет наша свеженькая свобода собираться и говорить что Бог на душу положит, всё равно ничего не рассыплется и кто-то    оставленный, забытый, ничуть не суетясь, будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола.

Сам медуза Розанов — разве он слинял в три дня? Он не полинял ни перышком. Тот же голос, та же беспривязная мысль в «Апокалипсисе нашего времени» 1917–1918 годов, что и в «Мимолетном». Не только никакой перестройки, но и ни малейшего намека на то, что ему хотя бы мерещилась необходимость какой-то перестройки. Да, конечно, писал Максиму Горькому, такому уже важному человеку, просил денежной помощи. Готов был отдать Московской еврейской общине права на свои сочинения в обмен на усадебку с коровкой для семьи; готов был хвалить кого угодно, лишь бы прислали булочку с маслом, щепотку сахаринчику. Но никакими силами нельзя было его принудить скрыть и не сказать среди прочего вот это самое: что загнан до последней крайности; что готов уж на всё; что любит Максимушку за присылку четырех или, может быть, двух тысяч рублей, это не что-то    — без этого семья погибла бы. Семья страшно бедствовала, человек до слез был благодарен за булочку с маслом и не таил своего настроения, «с каким невыразимым счастьем (!) я скушал их».

Флоренский в раздраженном письме от 5–6 сентября 1918 года говорит, что Розанов гимн споет тому, кто ему даст вволю махорки, сливок, сахару. Но раздражен Флоренский не этой, как он говорит, «детской наивностью», а, удивительное дело, совсем противоположным — как раз абсолютной неподатливостью Розанова!

Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать — он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира… Бейте его — он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое.

Так медуза или шарик? линяет или нет? Флоренскому следовало бы как-то    решить это для себя.

Сергей Михайлович Половинкин, замечательный собиратель и знаток русской мысли, менякак-то    поправил: не представляйте Флоренского как его часто изображают, робким, мягким; это был сильный, волевой человек, настоящий мужчина. Он кроме того привык что люди располагаются к нему, гипнотизируются. В Розанове, в него тоже влюбленном, он вдруг видит неприступное упорство, да еще в бесспорном вроде бы вопросе. Ну признай ты полную правоту Церкви, тем более сам прибежал от голода под стены ее главного монастыря; признай свои заблуждения в такое время, когда всем надо сплотиться, признай свою нуждаемость, несамостоятельность, признай над собой всю духовную иерархию, позовешь ведь всё равно священника перед смертью. Но никак не удается выправить, наставить Розанова уму-разуму; он вывертывается и не то что не признает Церковь и упирается, а неожиданно, наоборот, полюбит, привяжется как никогда, но так, что опять ясно: ведет он речи всё равно свои, не те, до скандала не те, хоть плачь, хоть брось, а совсем было подобрали к нему ключик. Умасленный, разнежившийся Розанов

стал бы восхвалять не этот монастырь, а по свойственной ему необузданности обобщений, чисто детских индукций ad exemplo ad omnia — все монастыри вообще, их доброту, их человечность, христианский аскетизм и т. д. И воистину, он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали, по проникновенности…

Еще вспоминаю тут, что мне говорили о Розанове знающие люди: поймите, как он ни задевал Церковь, она его любила, потому что видела что вся благоразумная рассудительность религиозной философии Булгакова, Франка, других, такая умная, веры мало прибавила, а несколько розановских слов о чадолюбивом диаконе, о Боге «милом из милого, центре мирового умиления» имеют такую силу и так располагают к вере. Флоренский это чувствовал и тревожился.

Он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали, по проникновенности лирики. Правда, этот гимн, если бы внимательно вслушаться в него, оказался бы восхвалением христианства не за христианственность, а за некоторые нейтральные черты в нем, но он был бы сладостно действен, общественно (то есть для дураков, кои не умеют разбираться в сути дела) более полезен, нежели все говоримые проповеди, вместе взятые.