Выбрать главу

* * *

На тротуарах, чистых как невесты, среди любителей-собаководов, детей плетущихся из школы, встречаю я приход весны, все время небо ощущая над собой, как будто возвращенное из ссылки. Читаю... и глазам не верю -да нет же, точно, вон какая надпись, глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД. Там неуклонно движется конвеер, и головы, и головы плывут, и кто-то им прикручивает уши, привинчивает бородавки, лекалом меряет косые скулы, лопаточкой ровняет крылья носа и кто-то прорезает рты; занесена рука и ставит штамп на темя -чернильный треугольник ОТК, а после шелковою ниткой пришивает веселые блестящие глаза.

Куда ни двинешься -- глядят из подворотен хранящие убитый снег дворы. Домишки смотрят точно с перепоя -помятые и грязные ужасно, и каждому течет за воротник. Вот-вот они, болезные, очнулись и окнами блуждающими водят, как будто потерялись здесь и надо им срочно отправляться на вокзал.

Звоню приятелю, узнав мой голос, он спрашивает: -- Как? Ты в Горьком? -И я не знаю, что ему ответить, что, собственно, имеет он в виду: в подпитьи ли, обмане, заблужденьи, весельи, -- я не знаю, право, но в чем-то "горьком" явно нахожусь (а детям тут охота крикнуть "сладкий", противно детям "горький" говорить). Разглядываю лица и одежду: знакомых нет (и не было быть может) и надо жизнь здесь начинать с нуля, как набирают телефон бесплатный: -- Алло! Пожар! Милиция! Больница... Или : "Прошу вас, назовите номер. Здесь жил когда-то старый мой приятель. Его зовут... и назову его. А мне ответят: "Нет такого". Ишь ты! Как любят "нет такого" говорить. Да разве я кого-то переспорю? Вот я в витрине скромно отражаюсь. Вот в трубку телефонную дышу. А все ж, желаете до правды докопаться? Могу вам адрес тут же обозначить: там есть стеллаж, как постамент, из стали, под изваяньем юности бумажным, взгляните сами - кто стоит на "А"? А здесь я прохожу под тыщей окон, дымлю своей двадцатой папиросой, блаженно забывая о зиме.

экзерсис

I

В полосе отчуждения известные учреждения, служа миру, по радио строить лиру и подводить часы, близ цветущей лозы умолкающей героини, вклеивающей в усы упоительное лобзанье на семейной перине.

Думаешь: все рифмы еще впереди, суринамская пипа* * вид жаб достойна всхлипа, пока одиночество отстукивает время в груди.

В этой белой стране рельеф лежащего тела, изгибающегося на простыне, очерчивает пределы,

за которые не хочется выходить это гладкая поверхность кожи я забываю, что я - один, мы так беззащитны, так похожи. Смешиваем вдох-выдох-вдох когда становимся сплошным касаньем в этой белой стране правит бог, исполняющий прихоти и желанья.

Уплываем, держась друг за друга. Черное небо кажется лугом. Позвонками касаемся звезд и планет там не понимают слова "нет". ............................................................. ............................................................. ............................................................. ............................................................. Я плохой переводчик. Я забыл языки. Ты живешь в сплетеньи сосудов руки. Ты по венам течешь, ты толкаешь кровь (я не знаю рифму к этому слову) может быть - это твои покровы, может быть - это безвыходный лабиринт). Мы вошли вдвоем - мы сгорим, как сгорает от собственной краски роза остается в пространстве застывшая поза, лежат на скатерти свернутые лепестки, как ослепленные лампочкой мотыльки.

Торопись, торопись, поднимай ресницы, вспоминай жизнь зеркала и лица, пожиратель губной помады... ...проводя по ней взглядом, хочется сказать "не шевелись".

Я как колючки, что жаждут в пустыне воды. На меня наступает песок, построившись в ряды.

Наступает атасное утро после ясной ночи. По радио поют пионеры - дети рабочих.

Солнце в окне дудит, как горнист. Смерть все длиннее. Все короче жизнь. Всякая жизнь. Моя жизнь.

II

Наташа Шарова целовалась у лифта, не убирая рук с лифа. Ее никогда, к сожаленью, не узнает страна. И когда ее предадут могиле Господом будет посрамлен сатана, но не задудят по ней заводы и автомобили.

О ней никогда не будет поставлена пьеса, в которую она выпархивает из леса, намалеванного на широченном холсте, прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик. На ней не скоро женится перспективный медик, конструктивно и пламенно заявляющий о ее красоте. Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке. У него не будет конкурента в пилотке, отавлившего неизвестно куда, но явно не возводить над болотами города.

Во втором акте не обнаружится ее недальновидная мать, и когда Наташа будет пластично-кротко стирать медицинский халат в оцинкованном корыте, улыбаясь так, чтоб увидел зритель, как она трогательна и ранима, даже когда ее пилит мамаша неутомимо, не вышагнет из боковой кулисы отец долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец недостойной сцене в предыдущей картине, не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине еще, понимаешь, в 1915-том году, и, видимо, отродясь моловшего ерунду, не снимет кепку с прилизанных седин, не вынет угретую на груди (с боковой резьбой!) многоугольную деталь, за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль, а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.