Наконец отозвался сидевший напротив меня пожилой компьютер, по профессии историк религии, как я позднее узнал от отца Дарга.
— Если вести речь о самой сути, то наши взгляды можно выразить так, — сказал он. — Дьявол есть то, что меньше всего понятно нам в Боге. Это не значит, будто мы самого Бога считаем смесью высшего и низшего начал, добра и зла, любви и ненависти, созидательной мощи и разрушительной страсти. Дьявол — это мысль, будто можно ограничить, классифицировать, дистиллировать Бога, разделить его на фракции так, чтобы он стал тем, и только тем, что мы готовы принять и от чего уже не надо обороняться. Перед лицом истории обнаруживается сомнительность этого взгляда, поскольку из него неизбежно следует, что иного знания, кроме сатанинского, нет и что сатана расширяет владения повсеместно до тех пор, пока целиком не поглотит все то, что добывает знания. Ибо знание отменяет одну за другой нормы, именуемые заповедями Откровения. Оно позволяет убивать, не убивая, и созидать, разрушая; оно упраздняет особ, которых следует почитать, к примеру мать и отца, и сокрушает догматы, предполагающие сверхъестественность непорочного зачатия и бессмертие души.
А если это дьявольское искушение, то все, чего бы ты ни коснулся, тоже дьявольское искушение, и даже нельзя сказать, что Дьявол поглотил цивилизацию, но не Церковь, — ибо Церковь, пусть неохотно, дает постепенно свое согласие на добывание знаний, и нет на этом пути такого места, в котором ты мог бы сказать: «Досюда, а дальше уже нельзя!» Ведь никому, как в Церкви, так и вне ее, не дано знать, каковы будут завтрашние последствия познанного сегодня. Церковь может время от времени давать оборонительные сражения, однако, пока она защищает один фронт — ну хотя бы неприкосновенность зачатия, — прогресс, не ввязываясь в лобовую схватку, обходным маневром обессмысливает защиту старых позиций. Тысячу лет назад Церковь защищала материнство, а знание упразднило понятие матери: сперва оно разделило акт материнства надвое, потом вынесло его из тела вовне, затем научилось синтезировать зародыш, так что три века спустя защита утратила всякий смысл; а тогда уж Церкви пришлось дать согласие и на дистанционное оплодотворение, и на зачатие в лаборатории, и на роды в машине, и на духа в машине, и на машину, приобщенную таинств, и на исчезновение различия между естественно сотворенным и искусственным бытием. Захоти она стоять на своем, ей однажды пришлось бы признать, что нет иного Бога, кроме Дьявола.
Чтобы спасти Бога, мы признали историчность Дьявола, то есть его эволюцию как меняющуюся во времени проекцию тех черт, которые нас в Творении ужасают и губят одновременно. Дьявол — это наивная мысль, будто можно отличить Бога от Небога, как день от ночи. Бог есть Тайна, а Дьявол — олицетворение обособившихся черт этой тайны. Для нас нет надысторического Дьявола. Единственная вечная его черта, которую как раз и принимали за личность, проистекает из свободы. Однако, внимая мне, ты, гость и пришелец из дальних сторон, должен забыть о категориях вашей мысли, сформировавшейся в ходе иной, не нашей истории. Свобода означает для нас вовсе не то же самое, что для тебя. Она означает падение всяких ограничений действия или исчезновение того сопротивления, которое жизнь встречает на заре своего разумного бытия. Именно это сопротивление лепит разум, поднимая его из пропасти растительного прозябания. Поскольку, однако, сопротивление это болезненно, историческому разуму мерещится в качестве идеала совершенная свобода, и именно в эту сторону шагает цивилизация. Есть шаг вытесывания каменных урн и шаг гашения солнц, и нет между ними неодолимых преград.
Свобода, о которой я говорю, — не то скромное состояние, о котором мечтают люди во времена, когда другие люди их мучают, ибо тогда человек человеку решетка, стена, силки и пропасть. Свобода, о которой я веду речь, лежит дальше, она начинается за этой зоной подавления всеми каждого в обществе (зоной, которую можно миновать невредимыми); вот тогда-то в поисках какого-нибудь сопротивления — ведь человек человеку его уже не оказывает — его находят в мире и в самих себе и в качестве противника выбирают себя и мир, чтобы сразиться с обоими и обоих себе подчинить. Когда же удается и это, разверзается бездна свободы: чем больше можно сделать всего, тем меньше известно, что именно следует делать. Поначалу нас искушает мудрость, но из кувшина воды в пустыне она становится кувшином воды посреди озера, если усваивается она, как вода, и если можно наделить ею железный лом и лягушачью икру.
Если, однако, в стремлении к мудрости видится что-то достойное, то достойных аргументов в пользу бегства от мудрости нет, и никто не заявит вслух о желании отупеть; а если бы даже у него и достало смелости в этом признаться, то докуда, собственно, следует ему отступить? Ведь естественной границы между разумом и неразумом больше не существует — наука раздробила ее на кванты и растворила; и даже дезертиру знания не уйти от свободы, ибо из всех воплощений он должен выбрать то, которое ему по душе, а возможностей перед ним открывается больше, чем звезд на небе. Чудовищно мудрый среди таких же, как он, он становится карикатурой на мудрость, подобно тому как пчелиная царица без улья — когда никому не нужна уже масса яичек, распирающая ее брюшко, — становится карикатурой на матку.
И начинается бегство из этого места, украдкой и в глубочайшем стыде или внезапно и в величайшей панике. Там, где каждый может быть лишь таким, каков есть, он «остается при своем» по необходимости. Там, где каждый может быть иным, чем есть, он будет дробить свою судьбу, перескакивая из бытия в бытие. Сверху такое общество выглядит словно пчелиный рой на раскаленной плите. Издалека его муки кажутся фарсом — уж больно смешны скачки от мудрости к отупению и употребление плодов разума для игры на животе, как на барабане, беготни на ста ногах или выстилания стен мозгом. Там, где можно продублировать любимое существо, нет уже любимых существ, но есть лишь осмеяние любви, а там, где можно быть кем угодно и питать какие угодно убеждения, каждый становится никем, и нет никаких убеждений. Оттого-то наша история то и дело идет ко дну и отталкивается от него, подпрыгивая, как паяц на веревочке, и кажется чудовищно забавной.
Власти регламентируют свободу, но границы, которые они ей ставят, не настоящие, и их штурмуют бунтовщики, потому что нельзя закрыть совершенные однажды открытия. Называя Сатану воплощением свободы, я хотел лишь сказать, что он есть та сторона Божьего дела, которая ужасает нас больше всего; Сатана — это распутье возможностей, на котором, достигнув цели, мы застыли, словно в параличе. По мысли наивных философов, мир «должен» ограничивать нас, как смирительная рубашка — безумца, а второй голос той же самой философии бытия говорит, что узы «должны» содержаться в нас самих. Утверждающие это ищут границ свободы, установленных либо во внешнем мире, либо в нас самих: они хотят, чтобы мир пропускал нас не во всех направлениях или же чтобы нас сдерживала наша собственная природа. Но Бог не провел границ ни первого, ни второго рода. Мало того, он еще сгладил места, в которых мы некогда ожидали найти эти границы, чтобы, переступая их, мы сами не знали об этом.
Я спросил, не следует ли отсюда, что Бог дуизма ничем не отличается от Дьявола, и заметил едва уловимое волнение собравшихся. Историк молчал, а генерал ордена произнес:
— Дело обстоит так, как ты говоришь, но не так, как ты думаешь. Говоря «Бог есть Дьявол», ты придаешь этим словам грозный смысл: Творец низок. В таком случае сказанное тобою — неправда, но только в твоих устах. Скажи то же самое я или кто-нибудь из здешней братии, наши слова значили бы нечто совершенно иное. Они означали бы только, что есть Божьи дары, которые мы можем принять без опасений, и дары, которые нам не по силам. Они означали бы: «Господь нас абсолютно ни в чем не ограничил, не ущемил и ничем не связал». Заметь, что мир, приневоленный к одному лишь добру, был бы таким же храмом неволи, как и мир, приневоленный к одному лишь злу. Согласен ли ты со мной, Дагдор?