Потом что-то изменилось. Должно быть, сперва чуточку изменилось давление, хотя мы об этом еще не знали. Подсказали наши веки, очень чувствительные к таким переменам. Они, наверно, устали быть все время закрытыми. И едва давление стало меньше, веки раскрылись. Но мы этого не заметили. Мы оцепенели от холода и не ощущали ничего. Да ничего и не было видно. Вокруг была тьма.
Но "потом", поскольку первое событие как бы породило время, породило понятия "до — после", "близко — далеко", "сейчас — потом", так вот "потом" возник Свет. Один огонек. Один маленький, удивительный огонек, который медленно проплыл на расстоянии — каком? мы не могли сказать. Маленький, зеленовато-белый, мерцающий огонек. Светящаяся точка.
В этот миг, "потом", глаза наши конечно же были открыты, ведь мы увидели его. Мы увидели Мгновение. Мгновение — как световую точку. Во тьме ли или в море огня одно мгновение — это такая малость. Крошечная, медленно проплывающая точка. Еще одно "потом", и точка исчезает.
Нам и в голову не приходило, что одно мгновение сменится другим. Не было оснований предполагать это. Одно — уже достаточное чудо: в этой бесконечной тьме, в мертвящей, тяжелой, непроницаемой черноте, безвременной, всепоглощающей, недвижной, единожды — случайно ли? зародился крошечный, слабо мерцающий, движущийся огонек. Чтобы родилось время, нужен один лишь миг, думали мы.
Но мы ошибались. Противопоставление "один — много" — основа нашего мира и его суть. Собственно говоря, это противопоставление и есть сам мир.
Тот огонек вернулся.
Тот самый или другой? Как отгадать?
Но "на этот раз" мы уже начали размышлять: был ли этот огонек маленьким и близким, или это большой огонь, видный издалека? И снова ответа не было; но в том, как огонек двигался, чувствовалась какая-то неуверенность, нерешительность, вроде бы совсем не свойственная предметам крупным и находящимся далеко. Например, звездам. Теперь мы начинали вспоминать звезды.
Звезды раньше всегда двигались уверенно.
Возможно, их благородная уверенность объяснялась просто эффектом больших расстояний. Возможно, некогда они неслись, сталкиваясь друг с другом, — огромные осколки разорвавшейся первородной бомбы, сброшенной в космическую тьму; но время и расстояние смягчили беспорядочность их движения. Если Вселенная, что весьма возможно, возникла благодаря акту разрушения, то те звезды, которые мы издавна привыкли видеть на небосклоне, ничего об этом не рассказывали. Они всегда лишь безмятежно сияли.
А вот планеты… Мы уже начали вспоминать о планетах. На планетах время явно отразилось: изменился их облик, изменились орбиты. Марс, например, в определенные моменты года как бы поворачивает назад, движется меж звездами вспять. Венера то сияет полным блеском, то утрачивает свою яркость и, проходя видимые нам фазы, то видна полностью, то исчезает. Меркурий вздрагивает, словно капля дождя, блеснувшая на небосклоне в лучах закатного солнца. Вот и у огонька, который мы сейчас видели, было что-то от дождевой капли — дрожащей, неверной. Мы точно заметили, как огонек изменил свое первоначальное направление, двинулся вспять, потом стал меньше, слабее, мигнул — что-то его затмило? — и медленно исчез.
Медленно, но не так, как исчезают из поля зрения планеты.
Потом — уже третье "потом"! — явилось несомненное и абсолютное в полном смысле этого слова чудо, Чудо Света. Волшебный обман. Смотрите, теперь смотрите в оба, вы не поверите своим глазам, мама, мама, посмотри-ка, что я умею делать…
Семь огоньков в ряд молнией пронеслись слева направо. Потом — уже не так стремительно — проследовали справа налево за двумя менее яркими и более зелеными огнями. Два зеленых огня остановились, мигнули, вернулись назад и снова, колыхаясь как язычки пламени, метнулись слева направо. Цепочка из семи огоньков, увеличив скорость, помчалась следом и догнала их. Два зеленых огня отчаянно вспыхнули, замигали, затрепетали и исчезли.
Семь огоньков некоторое время повисели спокойно, потом слились в единую светящуюся полоску, которая поплыла куда-то совсем в другом направлении, и мало-помалу растворились в бездонной тьме.
Но вот уже в темноте возникают иные огни, множество огней: живые светильники, светящиеся точки, ряды и скопленья огней — одни совсем рядом, другие далеко. Как звезды, да, как звезды, но вовсе не звезды. И наблюдаем мы теперь не великое Бытие, а всего лишь чьи-то маленькие жизни.
Утром Саймон кое-что рассказал мне о Лагере, но сперва заставил меня облазить всю квартиру в поисках подслушивающих устройств. Я уж решила, что ему давали "модификаторы поведения" и в результате у него развилась паранойя. Раньше нам никогда "жучков" не ставили, да и вообще я полтора года жила одна — вряд ли им было интересно слушать, как я разговариваю сама с собой. Но он сказал:
— Возможно, они поджидали, пока я сюда вернусь.
— Но они же тебя сами отпустили!
Он стал надо мной смеяться, лежал и смеялся, и мне пришлось сунуть нос буквально в каждую щелку, которая казалась нам подозрительной. "Жучков" я не нашла, хотя бумаги в ящиках письменного стола явно лежали как-то не так, словно кто-то в них рылся, пока я отдыхала в Диком Краю. Ну и пусть себе — все равно основные записи Саймона хранятся у Макса. Я вскипятила на примусе чайник и приготовила чай, а потом остатками горячей воды немножко помыла Саймона и побрила его — у него отросла густая бородища, и он мечтал от нее избавиться, потому что где-то в Лагере подцепил вшей. И пока мы всем этим занимались, он и рассказывал мне о Лагере. Вообще-то не так уж много он мне и рассказал, но много и не требовалось.
Он похудел килограммов на восемь. А поскольку до ареста он весил всего пятьдесят шесть, то осталось, пожалуй, маловато для того, чтобы начинать новую жизнь. Его коленки и суставы на запястьях выпирали из-под кожи как узловатые корни. Благодаря замечательной лагерной обуви ноги у него выглядели как изжеванные: ступни распухли, а пальцы были все в кровавых мозолях; последние три дня он вообще не решался снимать ботинки — боялся, что потом не наденет. Когда ему приходилось поворачиваться или садиться, чтобы я могла его обмыть, он от боли зажмуривался.
— Неужели я действительно здесь? — спрашивал он. — Неужели я здесь?
— Да, — говорила я. — Ты здесь. Но одного я понять не могу: как ты сумел сюда добраться.
— О, это было совсем не так страшно, пока я двигался. И вообще, главное — знать, куда идешь; знать, что тебе есть куда пойти. Понимаешь, у некоторых там, в Лагере, такого места не было. Даже когда их отпускали, им некуда было деться. А для меня главное было продолжать двигаться. Погляди, моя спина теперь, по-моему, почти в порядке.
Когда Саймону понадобилось встать и пойти в туалет, он двигался словно девяностолетний. Не мог выпрямиться и весь был какой-то искореженный, скрюченный. Еле ноги волочил. Я помогла ему надеть чистое белье. Когда он снова ложился в постель, с губ его сорвался хриплый стон — словно оберточную бумагу разорвали. Я бродила по комнате, убирая разбросанные вещи, а он попросил меня подойти и сесть рядом и сказал, что утонет в моих слезах, если я не перестану плакать. "Ты всю Северную Америку затопишь", сказал он. Я не помню, что он еще говорил, но в конце концов заставил-таки меня рассмеяться. Очень трудно вспомнить, что именно говорит Саймон, но совершенно невозможно удержаться от смеха, когда он это говорит. Я так считаю вовсе не потому, что люблю его и восхищаюсь им. Просто он любого заставит смеяться. Я, правда, не уверена, что он к этому так уж стремится. У этих математиков вообще все не как у людей. Но Саймону приятно, когда ему кого-то удается рассмешить.
Было странно — тогда и сейчас — думать вот так о "нем", ведь это был тот самый человек, которого я знала уже десять лет, тот же самый, и вот теперь "он" лежал там, изменившись до неузнаваемости, словно превратившись в кого-то иного, в "него". По-моему, этого вполне достаточно, чтобы понять, почему в большинстве языков есть понятие "душа". У смерти несколько стадий, и время не щадит нас, заставляя пройти их все. И все же что-то в человеке всегда остается неизменным — вот для этого и требуется слово "душа".