– Ещё как. Совсем старик. Изошла твердь… Ну, бог даст, не к погибели…
– А в каких же годах?
– Всего-то сорок три, а из них в солдатчине ровно половина…
Лошади стояли, переминаясь в упряжи и неторопливо подёргивая мышцами на крупах и на боках. Доносилось усталое их похрапывание. Призрачно, будто из-под земли, неизвестно чему усмехался колокольчик, вздёргиваемый их движениями.
Возничий взлез на облучок, прекращая разговор и будто слегка сожалея об этом.
– Отдохни. Я отойду малость. Голоден?
– Благодарствую. Хлебец есть. И солонинка.
Алекс отвёл глаза, отступил, и сразу его накрыла другая тьма. В отличие от той, которая окутывала кибитку, она хотя и была несколько разреженной ввиду предстоящего восхода луны, но не менее гнетущей, поскольку в ней как будто таилось и вызревало нечто неожиданное и непременно огорчающее, бедовое.
Под ногами различался мягкий, податливый шорох усыревшей стерни. Значит, здесь поле, которое возделывают. А вон там, дальше глыбится чернотой на тёмном же фоне – скирда. Ещё дальше похоже на лес. Так и есть. Там филин проухал о своём продолжительном одиночестве.
Почему-то мысли опять вернулись к Никите. Тот нередко нарывался на неудовольствие барина. «И что тебе за надобность оговаривать возниц?» – спрашивал он слугу, заставляя его стоять перед ним как бы для того, чтобы на свой вопрос тут же получить исчерпывающий ответ и только такой, что в нём раз и навсегда отрицалась бы надобность оговаривать. «Да они ведь с виду все надёжные и покладистые; касательно же дороги, – я бы не поручился; выходит всякое…» – медленно лепетал Никита, нанизывая одно на другое.
Таким вот образом он уводил ответ неизвестно куда. И Алексу не оставалось ничего, кроме как прогонять бедолагу с глаз долой. Зла на него он не держал, даже больше того, характер слуги ему нравился. Тем, что смутное убеждение в заскорузлой обывательской правоте тот не сумел бы уронить даже если бы к тому были существенные помехи. Верность барину превышала в нём любой возможный интерес человека, представляющего верхнюю часть издёрганной дворовой черни, окончательно потерявшей навыки действовать и рассуждать о чём-либо в пользу себя. Ввиду этого было бесполезно повышать или понижать по отношению к нему планку установившихся требований и ответственности.
Так двое и пребывали в положении как бы отрицательном для каждого; однако общее было у них всё же здоровым и крепким, и этим всё решалось.
«Уживчив, и добрый малый. Бог с ним, с его неуступчивостью, потешной предупредительностью и страхом, – уже примирительно размышлял поэт. – Впрочем, я и здесь отвратителен. Слуга рядом почти всегда. Но для меня, служителя муз, он как бы ничто. Я верен себе не только вдали, вокруг, но и около. Мои строчки о нём единичны и случайны, в них ни на йоту нет искренности и сострадания. Почему, этого объяснить ничем не могу. Таковы мы, дворяне, и я из них самый, кажется, гадкий. А, может, меня и тут настигает мертвящее начало самой поэзии, где одновременно и её конец: поэтическое устремление разбивается о преграду в виде человека, чьё значение закрыто для него самого и никуда не выходит. Нет ничего. Всё в нём кончилось. Таков и я во всей полноте.
И не заслуживаю иного, кроме как того, что должно происходить и уже теперь близко…»
Мысли опять исподволь перетекали в обобщения, формировавшиеся под влиянием прочитанного совсем недавно.
«Всё, что меня окружает, и что я чувствую и могут чувствовать другие, – огромный мир. А я прозябаю в уверенности, будто описываю из него самое важное и наилучшим образом. Какое заблуждение! И как же мелка, несущественна и недальновидна вся поэзия тысячелетий, включая и созданное мною.
И только ли о поэзии, как изящной словесности, надо говорить в данном случае?
Литература в целом представляется мне слабой и постной; в ней нет надлежащей проникновенности в глубины человеческого…
Осмелюсь утверждать, что она даже в таком положении, какого смогла достичь на текущий момент, остаться не сможет и обречена что ни дальше, то больше хиреть и превращаться в явление, замыкаемое в уже хорошо усвоенном чувственностью, только фиксирующим известное, или – в то, чем на всякие лады манипулируют, скорее всего в неблаговидных целях, непременно его огрязняя и опошляя, – а значит оно, такое явление, не способно будет ни в ком вызывать ни искреннего душевного отклика, ни сосредоточенного полезного переживания, как должно бы быть при постижении из литературной кладези чего-то свежего и неожиданного, пригодного каждому, чтобы лучше узнать себя и постараться быть лучше; тут не найдётся ничего, что по-настоящему привлекало бы внимание, побуждало к поиску, в том числе, разумеется, – подвизающихся в литературе…»