Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть.
Письма 1922—1936 гг. Стр. 537.
«Папе и маме длинных писем писать не в состояньи. Начинаю и плачу. Они мне непонятны. И я, наверное, переоцениваю тягостность этого открытья: ничего из того, чего у меня к ним не стало, им не нужно и не нужно было никогда».
Следом идет письмо, датированное началом апреля 1932 года, по случаю отцовского семидесятилетия и юбилейной выставки: «Дорогие папа и мама! Всей душой участвую в вашем празднике и разделяю общую радость. Страшно рад за папу: он должен был испытать настоящее, никаким посторонним осадком не отравленное удовлетворенье… »
Письмо достаточно длинное и не слишком лицемерное – в конце он на всякий случай забрасывает (ответа не получил – намек пропустили мимо ушей): «…находясь у Шуры, я только подчинился семейно-торжественной традиции, унаследованной им, с детства мне чуждой и недавно доказавшей мне правоту моего чутья».
БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 538—539.
«Яс известной стороны <> узнал папу и маму в условь-ях, в которых это потом уже никогда не забывается. <> непосредственность отношенья к ним <> теперь утрачена навсегда. Я их люблю, как любят родителей, но с ощущеньем, что жизнь моя протекает на их глазах, им близка и чем-то может их порадовать, расстался. <> мне многое сказали факты, которые родителям показались естественными, а мне нет».
Там же. Стр. 537.
Пастернак деликатно (ну что тут распространяться, писать все равно нельзя, а думать, как выкручиваться иносказаниями, не хотелось, тем более что уже все было позади. Женя с Жененком были отторгнуты от сытого семейства, в предоставлении убежища – будем называть вещи своими именами – им было отказано) описывает обстановку в России так: «…если не везде, то в некоторых местах жизнь идет не только не по справедливости, а как раз наоборот, наперекор логике».
Там же. Стр. 554.
Писал эти строки Пастернак, вернувшись с Зиной из поездки («творческой командировки») по Уралу, где он должен был осмотреть новую жизнь и «что-нибудь» написать. Спустя тридцать лет настоящая коммунистка Зина вспоминает: «…дали нам домик из четырех комнат. Время было голодное (Бывали неголодные? Ей так казалось потому, что Пастернак, как увидим дальше, впредь отказался ездить в творческие командировки и уже не все видел), и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы стали уносить из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян. Как-то Борис Леонидович передал в окно крестьянке кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Леонидович весь кипел, не мог переносить, когда кругом так голодают, перестал есть лакомые блюда, отказался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно возмущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия затем, чтобы писать какую-то неправду, правду же писать было нельзя».
Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак.
З.Н. Пастернак. Воспоминания. Стр. 278—279. Пастернак родителям пишет уже устало (ясно, что он сокрушался, что писал родителям на Запад слишком восторженно, когда переживал роман с Зиной: сложно, радостно, уверенный, что его поймут и устроят даже лучше, чем он представляет, – во всяком случае, дадут не меньше, чем он все-таки (постфактум, когда было уже поздно, он не скрывался и писал прямо) просил.
Он был уверен, что все были так же влюблены, как и он. В кого? Как и он – во всех. Он был влюблен в Зину, в Женю («никогда так не любил Женю и Жененка, как сейчас»), в Гаррика (так, что сейчас говорят – только в него), в родителей, в сестер… Гормоны его дрожали в унисон с Зини-ными, а ведь у других-то эндокринный фон был совершенно спокоен! Почему это не пришло ему в голову? Отец зло одергивал его в письме за восторженную многословность, Пастернаку казалось – единственно имеющую отношение к истинной жизни, оказалось – бессмысленно сломавшую то, что можно было подклеить и поставить в другое место; муж сестры Федя (сестра не заступилась) злобно указывал на дверь Жене. Борис Леонидович проявлял преступную инфантильность – он должен был взять себя в руки и открыто написать родителям, чего бы он хотел у них попросить. На каких условиях принять Женю, в чем ей помочь, сколько он намерен им выплачивать за ее поддержку (надежд на ее самостоятельность – при всем ее «стремлении» – не было).
Ее сын пишет в биографии своего отца самые далеко отстоящие от правды слова, характеризующие Евгению Лурье, ничего более далекого от ее характеристики, чем то, что написал любящий сын, нет. Сделал ли он это нарочно, чтобы этим вызывающим холодом притушить могущее разгореться пламя критики у читателя, который, не имея намерения особенно разбираться в характере Евгении Владимировны (и тем более выводить ее на чистую воду), так, бегло составляя себе очерк близких Пастернаку лиц, удовлетворился бы одной лестной фразой, а потом стал удивляться, что вовсе все не так? Или, может, пел свою песню любви к мамочке, мало заботясь о том, насколько походила смуглая леди его сонета на реальную барышню. «Главным в ее характере было стремление к самостоятельности и вера в свои силы».
ПАСТЕРНАК Е.Б., ПАСТЕРНАК Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. Стр. 185.
Ну, стремление к самостоятельности – так стремление к самостоятельности. Действительно, ведь не то чтобы сразу после гимназии замуж выйти – куда-то там поехала, поступила учиться. Ни разу в жизни не работала, дверь ключом открыть не умела, продукты из бумажек развернуть, – да какое нам дело…
Вот такую Женю Пастернак чувствовал себя обязанным оберегать и впадал за нее в «…состоянья бредовые и полусумасшедшие».
БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 554.
Биограф его Е.Б. Пастернак считал это справедливым.
Если кто не писатель, не жена, не сын, а простой – то может попасть в круговорот голода и звериной нищеты. Люди жили в звериных условиях, но наказывались еще и за инициативу (благодаря которой звери выживают и не теряют хотя бы звериного облика). Народ наш мелок, малоросл, много очень плохих зубов, жестких волос и непромытой кожи (бесперебойная горячая вода, кажется, и сейчас еще в дефиците?). Идеология заставляет, однако, иметь еще и восторженный пропагандистский взгляд; понятно, никто его не имел, но знание того, какой вид надо принять, если себя случится предъявить (у нас полагалось – не себя, а воплощенного в себе счастливого рабочего или колхозницу), вносило еще большую хаотичность, неосмысленность в вид массы людей. Все это наблюдал Пастернак, проехав по России до Урала, увидел Таньку Безочередову, дочь Юрия Живаго, сестру Жененка. Возможно, уже знал, куда логика, наконец проявившись, приведет: «Мне иногда мерещатся разные ужасы в будущем, общие, всенародные… »
«Вот почему я хотел, чтобы они были за границей, и вот отчего меня так испугали твои и Федины меры. Я знал, что вы это знаете».
Там же. Стр. 554.
«Эти ужасные видения, многие годы спустя встававшие перед его глазами, снова возвращали его к не осуществившимся по вине родителей и Ф. Пастернака мечтам о том, чтобы его сын с матерью остались за границей».
Там же. Стр. 555.
Если рассмотреть историю последнего пребывания на Западе абортивных масс семьи Пастернака, «с болью оторванных от себя» Жени с Жененком, с точки зрения таких еще памятных многим отказников, невозвращенцев, тех, кто переплывал Финский залив на надувных баллонах, кто под огнем перелезал через Берлинскую стену, – то поступок «толстовской закалки» пастернаковской семьи кажется совершенно диким. Людям удалось выпрыгнуть из клетки – как поднять хлыст, чтобы загнать их обратно? Никто не обязан за Пастернака воспитывать его жену – но сдать ее назад было бесчеловечно с чьей бы то ни было стороны. Как ни смотри на заграничную семью и ни удивляйся холоду стариков – только Борис мог бы оградить их от непременно воспоследовавших бы упреков: если б это старики взяли на себя труд без сантиментов открыть Жене глаза, то, оставшись по их настоянию, Женя задушила бы их упреками и своим «требовательным упрямством и невещественным теоретизмом».