«Дорогая моя, Ляля моя, жизнь моя. <>
И сердце у меня обливается тоской и я плачу в сновидениях по ночам по этой причине, что какая-то колдовская сила отнимает тебя у меня. <> Я не понимаю, почему это сделалось, и готовлюсь к самому страшному. Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, может быть, без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь».
Там же. Стр. 149.
У Пастернака были еще два момента ревности (скорее ОТНОСЯЩИЕСЯ к ревности – он не из ревнивцев) в жизни. Все в сумме три были безосновательными. Их можно сравнить. Первый: он ревновал – НЕ РЕВНОВАЛ! – к Жене, получившей (в ее фантазиях – к сожалению, использованных для манипуляций охлаждающимся мужем) предложение от богача, ценителя искусств, сторонника равноправия женщин и права их на труд (изысканный и утонченный труд художественного творчества), – предложение руки и сердца («Париж, богатство» и пр.).
В такой ситуации ревность как-то должна была себя обозначить: присутствием или пусть даже отсутствием, в любом виде. Вылилось – в соображение, что вроде бы было и неплохо пристроить на передержку (как выражаются собачники) Женю с Жененком (и даже это было натяжкой – он совсем в это не верил, но избавиться хотел). «А потом бы – о! – нагнал и отнял», – пишет он в перспективе отчета перед требовательным Жениным разбором: так-то ты боролся за меня! – после того как Женю бы подкормили, да и сам Пастернак стал бы на ноги.
Второй, не по времени, а так, по значению, – с Ивин-ской. Арест Ивинской вызвал неясную тоску, беспокойство, даже недовольство и озлобление – к обстоятельствам, отнявшим ее у него, которые он по-пастернаковски смело (потрясающе неожиданно для непастернаков) назвал РЕВНОСТЬЮ. Да, может быть, ревновать женщину к обстоятельствам – это более утонченно, чем обычная ревность (ревновать к застенку, к несвободе), но все-таки там – не измена. Что ревновать, если она сама, ее душа и тело, насколько она сама допущена ими управлять, – ему верна. Она – не изменяет.
Пастернак готовится умереть, если Зина – лично Зина, сама – закроется от него и откроется другому. Он ревнует самой простой, стандартной и самой лютой ревностью.
Ревность над погасшей любовью – дело известное. Вспыхивает, как пламя над потухшим костром, к удивлению участников пикника. Охладевший, это видно, к Анне Вронский тоже, как Пастернак, готов умереть (и предпринимает для этого усилия) из-за боли от ее измены – Анна ушла от него к смерти. Но в любом случае это доказывает, что любил он ее вначале сильно – даже больше, чем был способен. Ревность Пастернака выжигает в нем такие закоулки его души, вылизывает огнем такие каверны, что диву даешься: как же бушевал в нем вулкан страсти, скажем так, чтобы оставить после себя такие катакомбы!
«В 1934 году мы отправились в Ленинград на пленум грузинских писателей. Поселили нас в „Северной“ гостинице (ныне „Октябрьская“) <> Я попала в Ленинград впервые после 1917 года. <> Мне была дорога эта поездка, я припоминала свое детство и мой первый роман с Николаем Мили-тинским. Как-то я сказала Н.А. Табидзе: „Как странно, что судьба забросила меня в ту самую гостиницу, куда я, пятнадцатилетняя девочка, приходила в институтском платье, под вуалью на свидание с Н. Милитинским“. Никогда не думала, что она передаст этот разговор Борису Леонидовичу. С ним я была осторожна и бдительна в отношении моего прошлого, так как с первых дней нашего романа почувствовала непримиримую враждебность и ревность к Н. Мили-тинскому. Это мне было совершенно непонятно: я не испытывала никакой ревности к его прошлому. Особенно меня поразил один случай: когда мы жили на Волхонке, приехала дочь Н. Милитинского Катя с Кавказа и привезла мою карточку с косичками. Эта карточка была единственной, которая уцелела от моего прошлого, и я ею дорожила. Катя неосторожно сказала при Борисе Леонидовиче, что отец, умирая, просил меня передать ее мне со словами, что я была единственной его женщиной, которую он любил. Через несколько дней карточка пропала, и я долго ее искала. Борису Леонидовичу пришлось признаться, что он ее уничтожил, потому что ему больно на нее смотреть. Уж если карточка имела такое действие, то что с ним было, когда Н.А. рассказала, что я встречалась с этим человеком в гостинице. По приезде в Москву он заболел нервным расстройством – перестал спать, нормально жить, часто плакал и говорил о смерти. Я начала его лечить у доктора Огородова, но ничего не помогало. В 1934 году я повезла его на дачу в Заго-рянку и всячески старалась успокоить и поддержать, но состояние его ухудшалось. Я не могла понять, как человек может так мучиться из-за моего прошлого».
Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак.
З.Н. Пастернак. Воспоминания. Стр. 280—281. Классический пример того, как любой уважающий себя биограф почтет за честь принять любую версию, кроме как принадлежащую непосредственному участнику событий. Кому хочется верить жене и сделаться вместе с ней предметом насмешек? Ну да, у Зинаиды Николаевны свое, мелодраматическое объяснение событий. У кого иное? У двенадцатилетнего Жененка, который, по примеру Анны Ахматовой, очень искренне, но немного слишком раздраженно удивлявшейся разговорам о Лиле Юрьевне Брик в связи с ЯКОБЫ исключительной ее ролью в жизни одного поэта: «При чем здесь вообще Лиля Юрьевна?» – своя, очень научная теория.
О кризисе 1935 года Жененок пишет на половине странице, биографы вторят ему в непридавании значения всяким там любовным терзаниям – ничего ведь не произошло. Он, правда, вспоминая разговор с мамочкой у Бори в больнице, передает его слова о том, что лирика, ставшая его профессией, изменила предназначенный, традиционный, правильный, крепкий, толстовский уклад жизни, – иными словами, Богом данную жену Женю он сменил на какую-то другую в силу производственной необходимости. А вот значило ли что-то в жизни профессионального лирика переживание, изложенное на 13 страницах (так в автографе) его письма из Парижа к терзающей жене, – Же-ненок отвечает пренебрежительным умолчанием. О чем тогда это письмо?
«Если для чего-либо я сел писать тебе, то только с одной целью: чтобы сказать несколько слов о тебе».
Там же. Стр. 149.
Обычно письма пишутся, чтобы сказать несколько слов о себе. Сейчас источник страданий Пастернак видит не в себе, а в Зине. Ненавидеть ли поэту ту, которая лишила его сна и отдыха, – страдания сухие, не выплескивающиеся в поэзию? Иосиф Бродский рассуждает о поэзии Анны Ахматовой и признает, что свои материнские терзания (какие были) о судьбе арестованного сына она плодотворно превращала в строки и что необходимое отстранение от описываемой ситуации, нужное для того, чтобы оценить качество получившегося переработанного продукта, будто бы сводило ее с ума. Ее – не сводило. Когда пишешь гениальные стихи (ей не удавалось), реальная ситуация как-то необыкновенно лично не переживается или не задевает. Это не твоя трагедия. Если трагедия действительно произошла, никто ее не описывает. Пишут тексты – может, и зная предмет. Пастернак от правила отступил: трагедию пережил трагически, а в «Докторе Живаго» описал ее водевильно. Пока же, в Париже, в гостинице – в «отеле» – он страдает невыносимо, отчаянно, хуже, чем Фауст от гвоздя у себя в сапоге. «…полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающей мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем…»
Там же. Стр. 150.
«Дорогая моя, Ляля моя, жизнь моя <>. Ты единственно живое и дорогое для меня на всем свете. Все мне тут безразличны. Более того: я не видал даже родителей. Они были в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, и в Берлин для встречи со мной приезжала одна старшая сестра с мужем. А со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая».