БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 276. Еще в начале минувшего века (если к нему относить и двадцатые годы) люди позволяли себе быть слабого здоровья. И не только еще самим цепляться за этот имидж, но и находить в себе силы подряжать на его обслуживание окружающих. Такие роли чаще всего исполняли подкаблучники мужья при не нашедших себе иного применения женах. Сейчас, когда лечиться легче, когда есть лекарства, хорошие врачи, разносторонние диагностические методики, когда можно позволить себе предаваться холению своих слабостей днями, неделями, годами, – никто особенно не лечится, и уж, во всяком случае, «публично больных» нет вовсе. Здоровье не подорвано ни у кого. Родившие балерины через два месяца танцуют перед публикой, родившие просто девушки созваниваются со своим тренером по фитнесу уже в послеродовой палате, наслаждаясь даже первоначальной проговоркой специализированных программ и прочее. Которые кормят грудью – похваляются, гордятся, рассказывают, какую очень чистую пьют воду и на что обращают внимание при выборе фруктов. Обычно бывает всего одна няня, две – если мать работает.
Викторианские слабости в известном кругу дотянулись до, как мы видим, конца двадцатых годов. Женя была не только восхитительно слабого здоровья, но и женщиной – не тряпкой, она за себя постоять умела, и вот Пастернак делает страшные глаза и водевильным шепотом уверяет сестру, что он хлопочет, при поездке Жени за границу, об абсолютном условии того, что от ребенка ее там избавят совершенно – втайне от самой Жени, просто будучи не в силах смотреть на ее страдания. «Про мои вопросы о предположительной поездке Жени <…> молчок! Я этого не писал, ты не читала. Ясно?» (Там же. Стр. 276). Так, на «слабо», тоном романтического простака из водевиля, он подталкивает сестру поскорее обсудить с матерью в Берлине, кто из них возьмет на себя тяжкий груз Жениного раздражения: «…если бы она не нуждалась в безусловном месячном хотя бы отдыхе и поправке, то есть если бы не надобность подкинуть мальчика на этот срок… » «Я Жене сказал, что думаю тебе об этом написать, – она на меня накинулась» (Там же.
Стр. 277).
То, что он стал подкаблучником – полудобровольным, но все же, – было его заграничной семье очевидно, и он, чтобы сгладить впечатление, преувеличенно страстно описывал свое неукротимое желание увидеть (ощутить) Женю пополневшей. Ему казалось более маскулинным пожертвовать своей поездкой по своей Германии (при историческом раскладе, какой случился, ему не приходилось выбирать, и эта страна уж могла считаться «его» – а кто мог выбирать больше?) ради таких «грубых» желаний, чем казаться просто уступившим лишние деньги в семье более требовательной жене.
Пастернаку (senior) в простоте о внуке писать нельзя, нужны бы тома. И Леонид Осипович старается. Хоть обычно он более прост, приятен, но слабостям сына надо потакать – прекрасная родительская черта, не всем и присущая.
«Ах какой дорогой и душевный мальчик! О нем и о наших впечатлениях надо бы целый том исписать <… > золотой, сердечный, преумница, голосок… »
БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 307. В Берлине произошел «эпизод» на вокзале: «Мальчик, увидев бабушку, испугался ее и замахнулся на нее рукой». Мальчику – два года. «Досадная история, доставившая всем немало огорчений».
Там же. Стр. 306.
Леониду Осиповичу приходится отписываться и по этому поводу, так просто не отмахнешься. А дел-то всего: Розалия Исидоровна – уже вполне «бабушка», у нее сильно провисли щеки, подбородок, седая корона волос, как у доброй или злой волшебницы. Как ни готовь ребенка, но на перроне его совершенно неожиданно, бесцеремонно, властно забирает себе на руки и целует – или кусает – огромная незнакомая старуха… Безо всяких обид Леониду Осиповичу тут особенно задумываться бы не над чем, но переписка пухнет.
Нет дальше родства, чем семья брата жены. Свояк обращается со смиренной просьбой к свояку как мужчина, которого почему-то должен содержать другой мужчина, будто тот женился на этом чужом ему человеке и взял некие обязательства. Борис Пастернак писал мужу своей сестры неуместно длинные и форсированно-родственные письма. К несчастью, он обращался не только как к денежному мешку, обязанному поддерживать талант, и не только как брату (тот не был братом, и тон родственного доверия надо было действительно снизить), а смешивал и то и другое. Супруге горько и язвительно ругал скаредность и приверженность собственному вкусу в устройстве жизни (своей и своей жены) и ей же сетовал на то, что художника поддержать материально мало кто хочет, а вот порассуждать об искусстве, знакомством погордиться – это да. Хотя родство – это не знакомство, которое выстроено, а значит, выстроено хорошо или выстроено плохо, то есть может и прекратиться, родство – это выпавший злой или счастливый шанс, и счастье или несчастье родства – его непрекращаемость.
Пастернак потом проговорится – когда не удастся его план оставить сына «на год» (кавычки – к предполагаемому, возможно, и более дальнему сроку) в богатой и бездетной (обстоятельство, по мнению Пастернака, накладывающее обязательства по отношению к тем, кто для себя наследников родил) семье Федора. Пастернак вознегодует в адрес тех, которые любят поговорить о художниках, об их трудных судьбах и божественных талантах, а когда представляется возможность открыть на их имя счет – прижимаются.
А на мецената и щедрого родственника рассчитывать не зазорно. Вагнеру Людвиг Баварский предоставил роскошные условия для жизни и для работы – плохо, что это было единоличное его желание и благодеяние; сейчас артист зависит от более широкого круга лиц, а значит, может практически никого не признавать благодетелем. Ну, купил ты его пластинку или билет на концерт – его жена тебя, стоя, встречать в гостиной не будет. Пастернак хотел поверить, что нашел в лице Федора своего мецената (не на его ли славе тот и женился?) – такое везение, но захотел расширить диапазон своих эмоций. Этот вожделенный меценат – не чужой человек, ценитель, который ценит не тебя, а твое искусство, а он еще и родной, его векселя должны быть еще и согреты родственной теплотой.
Он (Пастернак) пишет неискреннее, льстивое в самой своей словообильности и художественности (на засухе жесткой необходимости как-то ублажить Женю – особенно не расчувствуешься) письмо. Федя мог бы надеяться, что просто из соображений хорошего тона его избавят от обязанности разбирать все эти ерзанья перед попыткой высказать вполне конкретные и материальные просьбы – и не будут заставлять чувствовать себя обязанным за получение вот такого объемного и высокохудожественного текста.
Подкидывать мальчика, по каким-то очень утонченным соображениям, предстояло в семью, где деньги зарабатывал Федя, письмо было – ему. Жененку было три года, а третье лето Пастернаку уже было невозможно навязать его матери, Жене, – пусть на дачно-курортный сезон, но все в той же, родной стране. Советский быт – не сахар. С деньгами (в любом случае достаточными, раз жили) и с персоналом при одном ребенке выкрутиться можно было бы, но Женя завела в семье атмосферу отчаяния, войны, ненависти, страшного надрыва (Пастернак покорно подтверждает: «непосильный труд по уходу за ребенком»). Ей надо было бросить кость. Жизнь и работа Пастернака ей уже принадлежали, он мог дать еще только заграницу. Дать – выпросив. И он просит, пишет письма. Пишет письмо шурину.
Его нельзя читать без неловкости за каждое слово. Это письмо – то, что сделала Женя Пастернак с Пастернаком. Жене никаких курортов не надо. Заграничные Пастернаки, в стремлении минимизировать будущие стеснения, вызванные обширными и неопределенными (и даже угрожающими) планами по приезде Жени, пытались дать свое, рациональное, определенное (не бесконечное и восторженное по-пастернаковски) предложение разных вариантов пребывания. Если Жене необходимо действительно лечение, Федор готов предложить курорт. Ведь если ей нужно семейное тепло и привет родных – для этого не надо уезжать от родного мужа и по крайней мере ехать не к своей родне. Но Борис, который сам всегда ОТКУПАЕТСЯ и справедливо считает это привилегией, от других, которые не художники, требует расплачиваться (они не признают за собой долга, но их и не спрашивают) натурой, жизнью.