Выбрать главу

внутри Суоми от всех этих громких дел получилось такое, что финские деньги пали в цене еще больше, а

заграница стала бояться отпускать нам кредиты. Многие предприятия в городах закрылись, многие крестьяне в

деревнях разорились, и страна наполнилась безработными людьми.

Возвращаясь в Кивилааксо, я вначале думал совсем распрощаться с Арви Сайтури, но, видя такое

положение дел, решил остаться у него работать еще на некоторое время, однако дал ему понять, что на этот раз

придется поговорить о плате. Он выслушал эти мои слова и стал вглядываться в меня с таким видом, как будто я

стоял не прямо перед ним, а бог знает в каком отдалении, и как будто солнце мешало ему вглядываться в это

отдаление, заставляя его щурить глаза и растягивать от напряжения рот. Вглядевшись в меня таким образом

сколько ему было нужно, он сказал:

— Поговорить о плате? Вот как? О плате он заговорил? Хорошо. Получай плату. Пять марок в день. Еда

твоя. Ночлег мой. И за ночлег с тебя две марки в день.

И, сказав это, он опять стал в меня вглядываться с таким видом, словно я находился от него бог весть на

каком расстоянии. Я ответил ему:

— Три марки? Это мало. Кило хлеба стоит пять марок. Прибавить надо, хозяин.

Тогда он рассердился. А когда он сердился, голос его становился высоким, как у женщины. И этим

высоким, крикливым голосом он сказал мне:

— Прибавить? А мне кто прибавит? Я продал чесальные машины втрое дешевле, чем они стоили мне.

Кто возместит мне этот убыток? А коровы? Я купил их по четыреста марок за штуку, а продал по сто сорок. И

только трех из них продал. Выгоднее зарыть их в землю, чем продавать по этой цене. Трех я зарезал на мясо,

которое тоже некому продать. Народ стал нищим в Суоми из-за коммунистов. Может быть, и ты перекинулся к

ним?

— Нет, я не перекинулся. Я только насчет платы…

— Насчет платы? Ни одной марки я тебе не дам. Работай за хлеб, как работал, и уже одно это будет

королевской платой. Работница молила о такой плате, да я ее выгнал. И мальчика отправил в управление

общины. Пусть сами кормят. И ты можешь убираться туда же. На лесопилку иди к своим коммунистам.

— Но она закрылась.

— Закрылась? А ты подожди, постой возле нее. Может быть, она опять откроется через несколько лет,

когда мы разгромим Россию. Это она перехватила финские лесные рынки. А может, ты сам к рюссям убежишь?

Беги. Они не зря научили тебя своему языку. Беги. Есть сейчас такие, кто к ним бежит. Но только не дальше

границы. А там чекисты знают, что делать с бегущими к ним дураками. Беги.

Однако я никуда не побежал. Я остался у Арви Сайтури, не прося у него за свою работу никакой платы,

— так страшно выглядело все то, что творилось в те годы в Суоми.

13

Но я не собираюсь говорить с вами об Арви Сайтури. На черта мне вплетать его имя в то, что я хочу вам

поведать в самое близкое время. Довольно и того, что он запомнился мне одному. Еще два года протянул я у

него после солдатской службы и только потом ушел. Хозяйственная жизнь Суоми в то время все еще пребывала

в застое, и простой народ голодал, но, несмотря на это, я ушел от него к черту в конце концов.

Нужно иметь очень много мяса на костях, чтобы выдержать жизнь у Арви Сайтури, которая так богата

отдыхом. Я высох от его отдыха, несмотря на то, что кормил он меня досыта солониной, картофелем и молоком.

Я ни на что не мог пожаловаться у Арви, потому что не меньше меня работал он сам и ел не больше меня. Но

когда Рикхард Муставаара встретил меня возле своей дачи, он сказал, протягивая руку:

— Э-э, ты что-то плохо вырос, приятель, и щеки подгуляли. Заездил тебя твой благодетель

единоплеменный?

Сам он, конечно, не выглядел заезженным и рос, как видно, без всякой помехи. Когда я остановился

перед ним, то мой лоб оказался на уровне его горла. Он взглянул на меня бегло сверху вниз и продолжал

говорить, уже глядя поверх моей головы:

— Все вы так. Потрясаете кулаками и петушитесь, пока пребываете в благополучии. А в трудное время

довольствуетесь поеданием друг друга. Вам ясно указывали выход — вызвать на драку большевиков. А вы — в

кусты. На серьезные, мужские действия кишка тонка.

По тону его голоса можно было понять, что он чем-то недоволен. А недоволен он был неудачей, которая

постигла их затею вызвать Советскую Россию на войну с Финляндией. Он ради этого и посетил Суоми, полагая,

что настало время расквитаться с большевиками, от которых бежал его отец. Но, как видно, время это еще не

настало. С той же надеждой он побывал летом 1929 года в Маньчжурии, где тоже кто-то пытался вызвать

Советскую Россию на войну с помощью тогдашних правителей Нанкина и Мукдена. Но там Россия так ударила

по забиякам, что больше они уже не рискнули лезть через ее границу.

В двух местах успел он потерпеть неудачу со своей попыткой вернуться в Россию прежним хозяином и

вот стоял теперь передо мной, крупный и сильный, с выражением досады на красивом лице и с угрозой в глазах.

За те годы, что мы с ним не виделись, они стали у него вдвое крупнее, эти глаза, и чернота в них тоже

раздвинулась шире. Но тем вместительнее оказались они для той угрозы, которая затаилась теперь в их черноте.

Брови над ними тоже приняли иные размеры, протянувшись от висков к переносице наподобие черных

волосатых гусениц. Но иные размеры глаз, бровей и всего остального, что относилось к лицу, не нарушили его

красоты, потому что сохранили между собой прежнюю соразмерность. Наоборот, сама красота его стала как бы

крупнее и заметнее с увеличением размеров головы и лица. К тому же она была дополнена молодым цветом

кожи и зачесанными назад черными волосами, лежавшими на его голове толстым и пышным слоем.

Только губы его как будто потеряли прежнюю четкость очертаний, раздавшись понемногу во все

стороны, и когда он говорил, они двигались не только вверх и вниз, а еще зачем-то изгибались вправо и влево.

Но они тоже были такого свежего цвета, что не портили его красоты, и любая девушка с радостью приняла бы

их поцелуй. Это нетрудно было бы проверить, окажись обе старшие девочки Турунена дома. Но их не было

дома. Нужда заставила их переселиться в Хельсинки, где они нашли себе работу в торговых магазинах

Штокмана и Вульфа. Некоторые говорили, что трудные времена научили их там вести не совсем чистый образ

жизни, но удивляться этому не приходилось.

Трудные времена изменили в людях очень многое. Если прежде лавку Линдблума в Алавеси можно было

оставлять открытой и уйти, не боясь, что случайный покупатель поведет себя недостойно, то теперь нельзя

было оставлять ее без надзора. Если прежде покупатель, не найдя в лавке продавца и сам отобрав нужный

товар, оставлял на прилавке деньги, то теперь мог найтись такой покупатель, кто способен был не только

забрать начисто весь лавочный товар, ничего за него не уплатив, но еще и прихватить с собой всю дневную

выручку Линдблума.

Конечно, Линдблум едва ли был доволен таким усилением внимания к своей выручке. Его внутренние

духовные устои не поддались давлению времени, и его собственный взгляд на свою денежную кассу не

изменился. Иначе говоря, он предпочитал, чтобы она продолжала оставаться при его магазине и очищалась по

мере наполнения им же самим. Такому постоянству в его воззрениях на этот счет, надо думать, содействовало

то, что его собственный уклад жизни благодаря успешному умножению отцовского наследства мало изменился.

По-прежнему в месяц раз пополнял он запасы товаров и продовольствия в своей лавке, привозя их из Виипури

и других мест в кузове собственной грузовой машины. По-прежнему круглолицыми и румяными росли у него

дети, Улла и Гуннар, которых он готовился отдать в шведский торговый институт в городе Турку.