Поняв, что бежать никуда не надо — бесполезно, ЭТО везде, я обратил наконец на него внимание без цели скрыться-затаиться-выжить. Звук — буду называть его так — не был монотонен, он явно выводил какую-то не мелодию, но скорее гамму: в его чрезвычайно медленных взлетах и падениях ощущалась какая-то математика, последовательность. Ухватив эту последовательность, я обнаружил, как она захватывает, затягивает в себя, лучше объяснить не могу. Ты в сравнении с этой тягой что вошка, которая на блошке, которая на кошке, а кошка… Кошка ходит по палубе груженого супертанкера дедвейтом тысяч в двести пятьдесят, идущего узлах эдак на двадцати пяти. Сопротивляться даже не смешно, вот что я хочу сказать.
Мелькнуло сожаление об оставляемой позади старой жизни — с работой, женой, телевизором; я прекрасно понимал, что НАСТОЛЬКО большие штуки близко не ходят, и если уж зацепился за ТАКОЕ, то тебя унесет так далеко, что… Впрочем, сожаление было тусклым, и я весьма удивился: как так, все, что было со мной раньше, родные люди, события, память, словом — ВСЕ, не может же отсекаться настолько легко, к иной сигаретной пачке, отправляемой вечером в мусор, за день привязываешься больше. Впрочем, весь этот хлам, оказавшийся не крепче прессованной пудры, невесомо стек меж пальцев и улетел по ветру. Меня теперь никак не звали, у меня не было ничего — даже несчастное тело, корчащееся далеко внизу, не имело ко мне никакого отношения, я даже подумал, что его теперь может занять любой желающий и надо было оставить в машине записку с кодом компьютера и расположением секретки; думая о машине, я чувствовал, как рассыпаются эти мысли, и спустя крохотную долю секунды я перестал знать, что такое «машина».
Происходящее с моим сознанием здорово напоминало кадр из какого-то мультика — персонаж бежит по каменной брусчатке, а она рассыпается под его ногами, проваливаясь в огненную бездну. Разница была в том, что в мультике персонаж спасался, пытаясь опередить волну осыпания, а я легко обрушивал в никуда мое рассыпающееся «я» с какой-то веселой старательностью, пытаясь закончить побыстрее безо всяких причин, просто резвясь.
Внезапно песня оказалась у меня на ладони, очень напоминая учебную модель какой-то органической молекулы — такие же разноцветные шарики, парящие на невидимых связях. Я без удивления рассматривал ее, испытывая к ней теплое чувство, похожее на то, какое бывает, когда берешь на руки котенка или щенка. Песня была… про зайца. Как он идет по черному, сотрясая все вокруг, и глаза его направлены вниз, но смотрит он наверх, это было очень важно. Его лапы подымаются и опускаются медленно, но несется он куда быстрее ветра. У меня воз никло ощущение, что небо над этим зайцем, хотя он совсем не заяц, тоже черное, но он как-то понимает, где верх, а где низ. Все это дело выражалось одним коротким словом, из двух или даже одного слога, бесконечным повторением которого и была эта песня.
Я попытался вытащить руки из земли, но болотистая луговина крепко их держала, присасывая при малейшем движении. Тогда я расплел ноги и приставил правое колено к сгибу локтя, создавая рычаг. Чавкнуло, и ледяная сырость верхового болота выпустила мою правую кисть. Левой я заняться не успел, она вылетела из земли практически сама. Я снова услышал песню, теперь ее пел человек, вернее, два человека — сидящие на пятках парень моих лет и мужик лет шестидесяти. Они были прямо передо мной и пели узляу с закрытыми глазами, старик — низко и утробно, почти как сами горы; парень немного повыше — насколько, конечно, это можно сказать об узляу. Я обнаружил, что легким качанием головы можно менять то, что я слышу, — то горы, то их. Несколько раз сменив звуковую картину, я стал слушать горы, но песня окончилась.
Умолкнув, они немного посидели, не меняя положения. Затем старик открыл глаза — точнее, среди бугрящейся морщинами кожи прорезались две черные щелочки. Старик смотрел на меня, ничего не предпринимая, затем встал, опершись о плечо молодого и выведя его из транса. Молодой легко вскочил и замер, глядя на меня, — для него мое появление точно стало сюрпризом. Я тоже поднялся, не зная, куда девать вымазанные землей руки. «Поехали», — сказал старик и направился к кустам на краю болотца; сказанное явно относилось и ко мне. Молодой помедлил и, быстро обогнав старика, исчез в подлеске. Я спускался за стариком, с великим трудом удерживая язык за зубами.
Спуск закончился на небольшой поляне с двумя копнами сена и сто тридцать первым ЗиЛом, возле которого стоял молодой, держась за ручку приоткрытой водительской дверцы. Я обнаружил, что молодой в коричневом пиджаке и серо-бело-зеленом турецком свитере с вышивкой на груди — до этого я не замечал, кто в чем одет. Старик тоже носил пиджак, только серый, в более светлую серую полоску, на груди старика я заметил орденские планки, где среди обычных юбилейных побрякушек были и уважаемые всеми награды — «Отвага», «Звездочка» и «Слава», однако на фронтовика дед совсем не тянул.
— Утыр, бишенче, — пригласил меня в кабину дед, забравшись первым.
Я хлопнул дверцей, молодой умело дернул с места, и «зилок», переваливаясь, начал спускаться со склона. По грунтовке за полчаса мы добрались до нормальной дороги, которая через несколько километров пересеклась с какой-то до боли знакомой оживленной трассой, оказавшейся дорогой между Кыштымом и Каслями, — получается, я был практически дома. На перекрестке, вымазанный по уши, облепленный хвоей и с пучками травы в бампере, стоял мой Черный Юнкере. Я офонарел — как?! Точно помню, не приезжал я сюда, точно. Да и ни в каком помрачении не брошу его на обочине трассы, хоть после литра, хоть после двух. Однако вот он, стоит. Без задней мысли — ключей-то нет, выскакиваю и к нему. За спиной тут же раздается «зиловский» пердеж — надо же, уехали! А я думал, довезут хоть докуда-нибудь, мне ж теперь эвакуатор нужен, машина-то закрыта. Ручку догадался дернуть минут через пять. Дверь, распахиваясь, чмокнула уплотнителями, и я плюхнулся на свое место. Ключи в замке. Аккумулятор в порядке. Да все в порядке, только на счетчике почти четыре левых сотни, и не пил я вчера ни с кем — не пью я уже года как четыре-пятый.
Летать
Экое засаленное дурами словцо, даже взять-то в руки боязно. Так и кажется, что тут же влипнешь всей пятерней в нечто сопливое типа трагическое-карамельное и до икоты фальшивое. Когда его слышишь или, не приведи Господь, встречаешь в тексте — срабатывает вбитый девичьей патокой рефлекс — махать руками и блажить дур-ниной: «На хуй, на хуй, к ебени матери!!!» Однако именно об этом пойдет речь. Летать, господа, летать.
Я долго приставал ко всем, кого к тому времени знал, с этой дурью. Доприставался. Незадолго до Кыргатуя, еще снег только с дорог сошел, приезжаю я к Гимай-абыю. Смотрю, он не один — во дворе «москвичонок» Тахави стоит. Стучу в ворота — ноль реакции, только пес подбежал. Думал, хоть он гавкнет, хозяин услышит — не, ни фига, радуется, дурачок молодой, пытается через щель лизнуть. Пришлось дудеть, и не раз — аж соседи повылазили. Наконец услышали — или решили, что хватит малайку на дворе мариновать, у них никогда не знаешь точно. Оказывается, овцу лечили.
День субботний, однако меня без всяких бань и прочих нежностей сразу же направляют за тридцать верст, практически обратно, в Аллаки. Поезжай мол, найдешь (объяснили как) дом Зиннура, у которого той осенью сын в армию пошел, и доложишь — типа, так мол и так; я бишенче, послал меня тот-то, с целью полетать. И ведь не смеется, гад, не улыбается даже. Я не стал переспрашивать: «Так, мол, и объявить — полетать?»; че-то мне вожжа под хвост попала, с резкостью такой думаю про себя—а так и объявлю. Хули нам. Вот я буду печалиться, что про меня Зиннур из Аллак подумает. Может, он мне заправленную СУшку из коровника выкатит без лишних базаров. Выкатит — сяду, спрошу, где газ, где тормоз, и полечу, не выкатит — развернусь да уеду; че мне, обяс-няться, что ли, там? Сами сказали. Спросил только — к чаю взять че-нибудь? Оба заржали — не надо, мол, не чай пить едешь.