4 н о я б р я. Бывает вечером такой особенный час, когда и спишь и не спишь. В голове бродят какие-то об’едки настоящих мыслей. Лежишь, тянешься, тепло, хорошо, как коту на солнышке.
Наши полки — моя, Лены и Ритки — рядом. Разговор начался, кажется, с того, что Рита сказала:
— Мы лежим на этих досках, как штуки мануфактуры.
И мы стали обсуждать, кто из какой ткани сделан. Каждый человек имеет ведь свой музыкальный тон, цвет, материю. Решили, что Ритка — ситцевая. Такой пестрый, ломкий ситец. Лена — из тяжелого гвардейского сукна, а я — не то из фланели, не то из бархата. Потом пошли совсем уж глупые и институтские разговоры. Решили высказать откровенно, какие у кого недостатки. Ну, и утром стыдно было смотреть в глаза друг другу. Мне сейчас стыдновато за эти разговорчики, почти как за «идейную силу комсомола».
15 н о я б р я. Вчера я до часу сидела в комнате исполбюро и подсчитывала приход и расход. Кроме всего прочего, я ведь еще и казначей.
Каморку радиаторы прогрели, как ванну. Было совсем тихо, только в большом желтом шкафу иногда шуршали мыши, доедая прошлогодние протоколы, да за стеной на кухне пел и рычал водопровод.
Я выглянула в окно.
За углом гудел спускающийся под гору трамвай. Это был последний вагон. Потом я осталась одна в целом мире. От меня до ближайшей звезды насчитывалось три миллиона километров, а на земле не было никого. Все люди и шумы, которые населяли город, умерли, а может быть, их даже никогда и не было. И не будет, если я сама не выдумаю.
Так мне сделалось жутко, что я вслух сказала.
— В Париже есть Эйфелева башня!
Голос прозвучал очень странно в этой пустой тишине, но как-то сразу я почувствовала, что вокруг двести вселенных и что в доме напротив, за каждым темным окном, живут люди, целуются, спят, обдумывают завтрашний день, у каждого из них своя жизнь, и все-таки мы все живем вместе и рядом. И надо жить своей жизнью и делать свое дело и найти расписку Гродзенского на двенадцать рублей.
21 н о я б р я. Если те ночные разговоры были институтщиной, то тем более институтщина — дневник. Копанье в самой себе и мелкие подробности из жизни и быта Гали Матусевич. Кому это нужно? Потомству что ли? Какая ерунда! В N-ске, действительно, я бы лопнула от злости и тоски, если бы не отводила их в дневник. А теперь?
Работа исполбюро достаточно освещается в протоколах и отчетах!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
— Сергей, ты не шути, я был сторонник ЦК и остался его, — Ильюша Францель тщательно вылизал кончики пальцев и потер их один о другой, как это делает умывающийся кролик.
— И остался им, ты хочешь сказать?
— Все равно.
Они с Величкиным сидели на куче железного лома у стены прядильного корпуса. Углы, пересекающиеся плоскости и ржавые сферы, материализированные постулаты Эвклида громоздились вокруг них. Маленький паровичок суетливо бегал по двору, стуча ровно и часто, как швейная машинка.
— Так в чем же тогда дело и зачем ты меня так таинственно позвал? Ты сказал, что у тебя какие-то сомнения. Я вот и подумал…
— Да нет же! В двадцать третьем году, когда я был в Минске секретарем комитета…
— Знаю, знаю! Ты громил троцкизм, и тебя на руках выносили с собраний!
— Ну, не на руках… Во всяком случае я никогда не был и не буду троцкист, — сказал Илюша, снова принимаясь за свои пальцы. — У меня сомнения совсем другого, личного свойства.
— Ну, так чего же? Смелее, старик!
Величкину и в самом деле было любопытно, какие такие сомнения одолели Илюшу Францеля. Да и могли ли вообще существовать какие-нибудь сомнения у этого вечно суетящегося, всегда спешащего и опаздывающего, бестолкового и милого красноглазого минского активиста? Неужели и он, как прочие смертные, подвержен мучениям раздумий и колебаний?
— Видишь ли… — начал Илюша.
Он засмеялся, встал, снова сел, еще раз вылизал пальцы и скептически посмотрел на них. Наконец Францель решился.
— Скажи, Сергей, по-твоему коммунист имеет право покончить с собой?
Величкин почувствовал, что вопрос задан далеко не академический. Илюша спрашивал о своем и наболевшем.
Еще не совсем понимая, в чем дело, Величкин тихо и почти ласково сказал:
— Зачем ты это спрашиваешь, Илюша, а?
— Сергей, это же большое безобразие, когда человек болен! — заволновался Францель.
— Пустое! Всякую болезнь можно вылечить. Только против насморка медицина бессильна.