Ночь была почти стеклянная,
Только выхлопов огонь,
Только трубка деревянная
Согревала мне ладонь.
Ровно сорок на термометре,
Замерзает ртути нить.
Где-то на шестом километре
Ни курить, ни говорить,
Тянет спать, как под сугробами,
И сквозь сон нельзя дышать,
Словно воздух весь испробован,
А другого негде взять.
Хорошо, наверно, летчикам:
Там, в кабине, кислород —
Ясно слышу, как клокочет он,
Как по трубкам он течет.
Чувствую по губ движению,
Как хочу их умолять,
Чтоб и мне, хоть на мгновение,
Дали трубку — подышать.
Чуть не при смерти влетаю я,
Сбив растаявшую слезу,
Прямо в море, в огни Италии,
Нарастающие внизу.
. . . . . .
. . . . . .
А утром просто пили чай
С домашнею черешнею
И кто-то бросил невзначай
Два слова про вчерашнее.
Чтобы не думать до зари,
Вчера решили с вечера:
Приборов в самолете три,
А нас в полете четверо;
Стакнулся с штурманом пилот
До вылета, заранее,
И кислород не брали в рот
Со мною за компанию.
Смеялся летный весь состав
Над этим приключением,
Ему по-русски не придав
Особого значения.
Сидели дачною семьей,
Московскими знакомыми,
Я и пилот и штурман мой
Под ветками с лимонами…
Двум сыновьям я пожелать
Хочу, как станут взрослыми,
Пусть не совсем того, что мать, —
Но в главном с ней сойдемся мы, —
Хочу им пожелать в боях
И странствиях рискованных
Богатства лишь в одном — в друзьях,
Вперед не приготовленных,
Таких, чтоб верность под огнем
И выручка соседская,
Таких, чтоб там, где вы втроем,
Четвертой — Власть Советская.
Таких, чтоб нежность — между дел,
И дружба не болтливая,
Таких, с какими там сидел
На берегу залива я.
Далеко мир. Далеко дом,
И Черное, и Балтика…
Лениво плещет за окном
Чужая Адриатика.
Немец
В Берлине, на холодной сцене,
Пел немец, раненный в Испании,
По обвинению в измене
Казненный за-глаза заранее,
Пять раз друзьями похороненный,
Пять раз гестапо провороненный,
То гримированный, то в тюрьмах
ломанный,
То вновь иголкой в стог оброненный.
Воскресший, бледный, как видение,
Стоял он, шрамом изуродованный,
Как документ сопротивления,
Вдруг в этом зале обнародованный.
Он пел в разрушенном Берлине
Всё, что когда-то пел в Испании,
Всё, что внутри, как в карантине,
Сидело в нем семь лет молчания.
Менялись оболочки тела,
Походки, паспорта и платья,
Но, молча душу сжав в объятья,
В нем песня еле слышно пела,
Она охрипла и болела,
Она в жару на досках билась,
Она в застенках огрубела
И в одиночках простудилась.
Она явилась в этом зале,
Где так давно ее не пели.
Одни, узнав ее, рыдали,
Другие глаз поднять не смели.
Над тем, кто предал ее на муки,
Она в молчанье постояла
И тихо положила руки
На плечи тех, кого узнала.
Все видели, она одета
Из-под Мадрида, прямо с фронта:
В плащ и кожанку с пистолетом
И тельманку с значком Рот Фронта.
А тот, кто пел ее, казалось,
Не пел ее, а шел в сраженье,
И пересохших губ движенье,
Как ветер боя, лиц касалось.
. . . . . .
Мы шли с концерта с ним, усталым,
Обнявшись, как солдат с солдатом,
По тем разрушенным кварталам,
Где я шел в мае в сорок пятом.
Я с этим немцем шел, как с братом,
Шел длинным каменным кладбищем,
Недавно — взятым и проклятым,
Сегодня — просто пепелищем.
И я скорбел с ним, с немцем этим,
Что, в тюрьмы загнан и поборот,
Давно когда-то, в тридцать третьем,
Он не сумел спасти свой город.
История одной ошибки
Париж. Четырнадцатое июля.
В палату депутатов день назад
Опять Рейно и Даладье вернули,
И даже хлопали им, говорят,
Неистовствовали правые скамейки
И средние — до Блюма и семейки.
Так было во дворце вчера.
Ну, а на улице с утра
По праздничной жаре бульваров
Идут потомки коммунаров,
Идут Бельвилль и Сен-Дени,
Идут окраины Парижа.
Стою в пяти шагах и вижу,
Как голосуют тут они,
Как поднятыми кулаками
Салют Торезу отдают:
— За большинство не бойся! Тут
Оно, за левыми скамьями! —
По всей бульваров ширине
Идет Париж, ворча угрюмо:
— Рейно к стене!
— Даладье к стене!
— И к чорту Леона Блюма!
. . . . . .
Леона Блюма? Вдруг я вспоминаю
Майданек, грязный, очень длинный двор,
Тряпье и пепел, серые сараи
И нестерпимый сотый разговор
О том, кого, когда и как сожгли
Вот в этой печи — вон она, вдали.
Вдруг двое из стоящих во дворе
Упоминают, что встречали Блюма
Здесь в прошлом августе, нет,
в сентябре.
— А что потом? — Как всех, сожгли без
шума.