Проснувшись в этот день рано, Виктор с трудом дождался газеты. Раскрыл. На второй полосе сверху, справа – некролог в две колонки и подписи, подписи. Одним взглядом охватил все разом, пережил мгновенный испуг, не увидя своей фамилии, а потом аж в пот бросило: Смолеев, Бородин, Митрошин, Сильченко, Николаев, а тремя строчками ниже – он, Анохин.
Еще с вечера знал Виктор, с вечера было ему известно, что его фамилия в списке.
Но все же Зинушке он не сказал: мало ли что может произойти в последний момент.
Так до утра это и оставалось его тайной, его ожиданием.
Вчетверо сложив газету, он вошел из передней в комнату. Зина, уже одетая, начесывала челочку перед зеркалом. Она торопилась до работы в магазин.
С лицом печальным, но и торжественным тоже Виктор положил газету на стол.
Некрологом вверх.
– Посмотри.
Она глянула.
– А-а. Да! Но ведь он был старый. Сколько ему было?
Виктор в задумчивости прошелся по комнате:
– Посмотри…
Зина посмотрела в раскрытый кошелечек, посчитала деньги, посоображала про себя, сомкнула «молнию». Тогда уж глянула в газету:
– Ну что тут? Я же знаю…
И тут собственная фамилия прыгнула ей в глаза. Но поверила. Глянула на Виктора.
Он прохаживался по комнате какой-то не такой. Еще раз прочла из рук.
– Ты знал?
– Знал…
– Почему же ты ничего не сказал? Мне не сказал!
Он обнял ее за плечи и с нею вместе, наполненный молчанием, начал ходить по комнате. А она взглядывала на него, то ли робея, то ли впервые разглядев то, чего и она в нем раньше не знала.
Он привлек ее, поцеловал за ухом. Зина не поняла. Он поцеловал еще раз. Зина взглянула вопросительно:
– Виктор, цельное молоко бывает только в это время.
– Ну, Зюка. Ну, Зюзенька. Ну один раз можно и без молока.
– Какой ты сегодня, честное слово… Прямо не узнаю. Ну, закрой дверь на цепочку…
И кефир разберут… Штору задерни. Главное, оделась уже. Ох уж эти твои…- Она засмеялась мелко: – Помнешь всю.
Через четверть часа Зина, переволнованная многими соображениями, спешила в молочную. По дороге она купила в киоске три газеты: по собственной инициативе решила сделать Виктору подарок. Такие газеты надо хранить.
В молочной ей повезло: кефир еще не разобрали. И молоко было пастеризованное, цельное. А в палатке был репчатый лук. Невыгодный, правда, кубинский, крупными головками – целиком такую в суп не положишь. Но все же лучше, чем ничего. А то приходилось на базаре покупать.
Нет, явно снабжение в городе улучшилось.
Люди входили к Немировским и выходили, и почти каждый начинал с того, что высказывал свое свежее возмущение таксистом, который до сих пор не разыскан:
– Подумать только, средь бела дня, на улице…
– Вы знаете, я не поверила своим ушам.
– И номера никто не записал. Говорят, из третьего парка.
– Как распустились!..
– Мало сказать – распустились.
– Но милиция? Она куда смотрит?
– Вот и я хотел бы тоже спросить: куда милиция смотрит?
Тут входил следующий, высказывал свое возмущение милицией и шоферами, а для тех, кто давно сидел, это был сигнал: вот момент, когда удобно, прилично уйти. Однако, прежде чем уйти, настоятельно советовали Лидии Васильевне поесть чего-нибудь и выпить хотя бы глоток чая, потому что «она нужна дочерям и внукам, она им еще нужна, и если не для себя, так для них, по крайней мере…». И, уходя, просили не провожать, на этом особенно настаивали, как будто в этом и заключалось для Лидии Васильевны самое мучительное, от чего непременно старались ее оберечь.
Провожала до дверей Людмила, и ей с легким оттенком замеченного упущения говорили в передней еще раз:
– Ей обязательно нужно поесть…
Но Людмила смотрела так надменно, так понимающе, что осекались. В этой заботе «не провожать» было стремление скорей отделиться от их горя, и она не считала нужным скрывать, что видит это, понимает. А главное, давала понять, чтобы не думали, что уже что-то переменилось местами.
Другой непременной темой разговора, которой так или иначе касались все, был приезд на похороны старшей дочери, Гали, Галины Александровны. Выяснилось, что она вылетела, но муж, генерал, к сожалению, быть не сможет. И это принимали с пониманием:
– Конечно, военный человек…
– Военные люди собой не располагают.
И умолчание тут значило больше, чем слово сказанное.
Один лишь Зотов с уверенными приемами человека, умеющего все поставить на свои места, ходил быстро, говорил, не снижая сочных звуков своего голоса, в то время как все двигались и говорили замедленно, будто среди ночи. Он уезжал, приезжал, скидывал и вновь надевал пальто. Для него не могло быть трудным то, что представляло определенную трудность для других. Он сразу взял нужный тон, весь был объят деятельностью. И минуты времени не было у него на то, чтобы чувствовать какую-то неловкость, тем более что искренность его чувств оставалась вне всякого сомнения. Взгляд его говорил ясно: «Я не могу позволить себе расслабиться, отдаться переживаниям. Без меня все станет. Я действую».
Даже денежные расчеты, которые особенно не просты в такую минуту, для него не были ни неловки, ни трудны. Отзывая Людмилу к окну или в другую комнату, он говорил убедительно, доступно, точно, поскольку имелось в виду, что ей сейчас трудно понимать. И вновь хлопала дверца машины у подъезда: Зотов отъезжал. А возвратясь, одним взглядом оценив обстановку, смирял, смягчал, облегчал, все между всеми наилучшим образом устраивал.
И во всем происходящем непостижимо спокойной казалась Лидия Васильевна. Ей некому было показывать свое горе, она не следила за тем, какое она производит впечатление. Она слушала слова сочувствия, но не слышала их, она смотрела в лица и не видела. Все то же и одно и то же пыталась она понять и понять не могла: как же случилось, что она оставила его одного в самый страшный для него час? Всю жизнь она знала за него, за него чувствовала, от малейшего дуновения оберегала.
Как могла она не почувствовать, не понять? Как она вообще заснула в ту ночь?
Ей говорили, что необходимо поесть, она смотрела разумно, понимала как будто, но думала свое. Она заново и заново видела, как он вошел, как он старался быть незаметным. Он, привыкший гордо нести голову, был такой приниженный, ее стыдился.
Теперь-то она видела, но почему не поняла тогда? За что вдруг поразило ее такой страшной слепотой? Как она могла уйти?
Все говорили о шофере, о милиции, о безобразиях, которые творятся на улице.
– Неужели этого шофера не будут судить?
– Да я первый пойду!..
И только она, видевшая синяки на его теле – лилово-синие, холодные, не растекающиеся уже,- только она не понимала, о чем они говорят. Случилось страшное, стыдное, он вернулся такой жалкий? И с этим стыдом в душе, униженный, ушел из жизни. И этого уже не изменить.
Никто не видел, как она собралась; хватились ее значительно позже. Она делала все точно, быстро: оделась в коридоре, в темноте на ощупь поправила волосы, сунула свой халат в сумку. Она шла к Александру Леонидовичу.
Не отвечая на вопросы гардеробщика, Лидия Васильевна бросила пальто на барьер, и никто ее не остановил, когда она в своем белом халате врача решительно шла по коридору. Навстречу ей везли на каталке укрытое простыней тело. Это была женщина.
Лидия Васильевна ждала, посторонясь, пока разворачивали каталку поперек коридора, ввозили в открывшиеся двери. Заторопившись пройти, она мельком глянула туда.
Блестели обитые цинком пустые столы, на одном из них головой к двери, ногами к окну (остро под простыней обозначились пальцами вверх торчащие ступни) лежал старик. Седой хохолок, голый, наморщенный о холодный цинк затылок. И с ужасом она поняла вдруг, что этот чужой старик, лежащий на столе, это – Александр Леонидович.