– А ты не страшись. Может, еще гордиться будешь.
– Да, так… Я тебе другой раз завидую.
– А я тебе.
– И все же ты – свободней. Знаю, не дети, не семья, характер вяжет. А все-таки, чтоб делу служить…
– Какой тебе свободы надо?
Но тут в зал, соблюдая субординацию, теснясь в дверях, начали входить офицеры.
Открытые кители, свежие рубашки под галстук, сами все как после бани, офицеры рассаживались за столами, очень сдержанные в предощущении. И изо всех концов зала, где обедали штатские, смотрели на них дамы, светло улыбались.
Сразу забегали, замелькали с подносами официантки: в присутствии такого множества военных мужчин зримый интерес обрели их старания.
Места занимали по чину. На нижнем конце стола потесней усаживались взводные. И такие они были только что выпущенные, в звездочках, блестящих пуговицах, золотистые и новенькие, как выщелкнутые из обоймы на ладонь пистолетные патроны.
Из всех возможных боевых наград их груди пока что украшали значки выпускников военных училищ, очень похожие на значок гвардии.
На этом нижнем конце стола не хватило и приборов и мест. Все это срочно доносилось, доставлялось, трое лейтенантов, хмурые от смущения, ждали стоя. А у окна препирались, тыча пальцами в счет, метрдотель в черной тройке, почтительный, но непреклонный, и пожилой, докрасна разволновавшийся майор.
– Твои,- сказал Борька,- артиллеристы.
– Артиллеристы,- сказал Андрей.
И улыбались, в юность свою глядели. В их лейтенантскую пору и звездочки и эмблемы за неимением вырезали из консервных банок, а молоды они были так же. Но, странное дело, не казались себе молодыми.
Их ровесники сидели на другом конце стола: майоры, подполковники. Но и капитаны там были тоже. Всё еще капитаны. Лица словно заветрены на всю жизнь. И многие, видно, надорваны. Но все прямы, долго способны еще тянуть лямку.
Волнуясь отчего-то, Андрей смотрел на них. Ах, какими выносливыми были те артиллерийские лошади со стертой до кожи шерстью, с растертой в кровь кожей, как они яро влегали в постромки, как упирались дрожащими от натуги ногами. И тянули, тянули, где и трактор глох. А когда убьет бомбой, жиловатое мясо, навылет пропахшее потом, бывало, не уваришь в ведре. Ему даже запах тех костров почудился, будто допахнуло издалека. Грохнув стульями, встали офицеры: это в конце стола поднялся полковник с рюмкой в мясистой руке. Он молод годами, моложе многих за столом, плотный, свежий, с двумя рядами наградных колодок: все послевоенные медали. А из той поры голубенькая «За отвагу». Видно, самый краешек войны застал. Рос полковник уже в мирное время.
Он говорил, не напрягая голоса, не все его слова были слышны на отдалении, но офицеры стояли прямые, повернув головы в его сторону. Полковник чуть-чуть улыбнулся тугими губами, поднял рюмку на уровень глаз, строго смотревших сквозь улыбку. Все выпили махом, сели. За столами, где обедали с дамами, сочувственно улыбались, особенно понимающе – дамы.
И загудел зал множеством голосов, запорхали над офицерскими погонами белые кокошники официанток. И уже оркестранты раскладывали на эстраде, доставали из футляров блестящие, как в операционной, инструменты.
А Андрей все поглядывал на своих ровесников. Не так уж много их за столом, где поколение за поколением – как волна за волной: к концу спадающие, в начале самые полноводные.
Может, в том все дело, что отбился он от строя, а ему по силам лишь в общем строю? Как все было ясно, как в ладу с самим собой! И долг, и совесть, и приказ – всё слилось, в одну сторону нацелено. И нужно было не рассуждать, а выполнять.
А Борька смотрел на него, как с листа читал.
– И ты же, Андрюха, свободы хочешь? Нет, она тебе не нужна.
Опустив веки, Андрей разминал сигарету. Лицо спокойное до безразличия.
– Свободы мне нужно одной: выполнять свои обязанности.
– Так это же каторга. Из тюрьмы бежали, из-под расстрела бежали, а от этого еще не убежал никто.
– Может, так.
– Так, Андрюха, так! И все дано, а не свободен. И отнято все – тоже не свободен.
«Да, к стае вновь не прибьешься,- думал Андрей.- А что-то заложено, что не дает поступать иначе. Что это? Зачем дано?»
– А знаешь, кто свободен? Твой бывший друг. Я видел, как ты глазки опускал, когда он толкал речь свою. А я смотрел. Я слушал и смотрел. Вот истинно свободный человек. Любым стилем в любую погоду. Плове-ец в море житейском.
Великих вопросов для него не существует. Что там смысл слов! Для этой породы слова – защитная окраска. То простачком: «Разрешите доложиться!» То глубокомысленно: «Истина, мораль, красота…» То непримиримым борцом. И во всех случаях – своя выгода. Только глуп до многозначительности. А если б еще не страх!..
Вот страх всю жизнь будет его мучить. Сейчас – «получить, не упустить». Потом – «не потерять».
– Слушай, ну его к черту. Не хочу я говорить о нем.
– Ну да, мы же интеллигенты. Но тебя он любит, учти. С совестью, как с неверной женой: если уж остался жить с ней, враги все те, кто знает про нее.- Борька выпил рюмку, хмурые глаза глядели трезво.- Мы по своей рабской глупости думаем: великие злодейства совершить – это ведь что-то великое надо нести в себе. Да ни боже мой! Надо только ничего не иметь. Свободным ото всего. Смотри на них просто.
Самый примитивнейший механизм. И пережил века. Слушай, что вообще вас связывало?
Я всегда удивлялся. Вы же разные люди, как вы могли дружить?
Это и Аня всегда говорила. В лучшую пору она не верила Анохину. А может быть, действительно в дружбе слепнешь и видишь в человеке то, чего в нем нет? Или, наоборот, один ты видишь, что не видно другим? Сегодня на похоронах он смотрел на Анохина – чужой человек. Чуждый, позер. Неужели он был слеп настолько? Честно сказать, он и сейчас не знает, что было, чего не было.
Странная все-таки вещь дружба. Ведь вот он любит Борьку. И Борька умен, не чета Анохину, по мыслям близок, по всему. И уж не продаст, это точно. А дружба у них никогда не получалась. Что же это за штука вообще, дружба? Ведь в ней тоже человек не волен. И она отбирает у него свободу, делает его зависимым от другого человека, а он этой несвободе рад, сам налагает на себя неписаные законы, готов жертвовать, поступаться. В чем дело? Чужой человек, а делается вдруг как брат.
Вот брата ему всегда не хватало. Жена – это жена. И дети – это дети. Но всю взрослую жизнь ему не хватало брата. Есть вещи, о которых только с ним станешь говорить, только с братом.
Брат был старше Андрея на три года. В школьную пору это много: три года. После уж война сравняла, а тогда это были разные поколения. Конечно, каждому времени свои мысли, и принимают за свою мысль ту, что носится в воздухе. И все же сколько он помнит брата, их поколение думало, оценивало события, хотело понять.
А они, младшие, уже не рассуждая принимали на веру. Думать они начинали после войны.
Всю жизнь ему стыдно, что он сказал тогда брату эти слова: «Случись война, ты не пойдешь на фронт. Такие, как ты, не идут умирать за родину!»
А брат смотрел, его же еще жалея. Ведь по годам мальчишка, школьник, а была в нем мудрость, уже понятно было ему: «Ибо не ведают, что творят». Теперь, когда он вдвое старше своего брата, он знает, что думал тот, почему так на него смотрел.
Ссора началась тогда как будто случайно. Но не случайно, если подумать. Было это в воскресенье утром. Андрей рано выбежал за хлебом, но уже толпился во дворе народ. Люди смеялись, а ниже всех, на скамейке, где дети играют в песок, сидела женщина из второго подъезда и тоже смеялась и плакала.
Это была та пора перед войной, когда за двадцать минут опоздания на работу стали судить. Андрей учился в школе, он только понаслышке знал, что делалось утрами на трамвайных остановках. Двадцать минут – и вся жизнь переломлена.