Выбрать главу

Оказывается, женщина эта из второго подъезда вскочила со сна, глянула на часы и с воплями, едва платье натянув, выскочила из дома. Только во дворе под общий хохот дошло до нее, что не опоздала она: воскресенье, не надо на работу идти.

Люди смеялись, а она плакала от радости.

С этим-то известием, с хлебом в руке и громким гоготом Андрей влетел в дом. «Что ты смеешься? – спросил брат.- Ты хоть понял, что ты видел сейчас?» И тихо, внятно, как больному или глупому, стал говорить о том, что не безразлично, какими средствами достигается даже благая цель. И многое еще он говорил, чего в свои тринадцать-четырнадцать лет Андрей конечно же не мог понимать. Но и не понимая, он различал на слух, где, от каких слов должна взорваться в нем законная нетерпимость. И он крикнул брату: «Такие, как ты, не идут умирать за родину!»

Не исправишь и не изменишь. Так это и осталось навсегда. И не скажешь брату, что не всю свою жизнь он вот таким дураком прожил, что живы в нем и сегодня и слова, и голос, и взгляд, которым брат смотрел на него.

Брат погиб в сорок первом году, в ту страшную осень, когда впервые решилась судьба нашей победы, когда вот такие, как он, жизнями своими безымянными заслонили Москву.

– Это теперь слава и звезды сияют,- говорил Андрей.- А все над ними. На них все воздвиглось. Они в земле, в основании нашей победы.

– Так, Андрюха, так.

– И то мне, Боря, самое обидное, что ведь он за всю свою жизнь целых брюк не износил. Знаю, не это жалеть надо, но вот почему-то брюки его протертые так мне обидны… Может, помнишь, тогда плату ввели за обучение, перед войной? А он в Москве, на втором курсе, хоть институт бросай. И мать, что она могла одна? Да он и не хотел, он какой-то самостоятельный был рано. И вот эти уроки, по которым он бегал, ботинки мокрые, брюки протертые его… А уже девушка была, она после войны замуж вышла.

Несколько раз бодрой походочкой выходил к микрофону певец, становился, сложив руки. От повисших фалд, от тонких в брючках ног носками врозь к лоснящимся черным плечам, раздутой белой груди, весь он тянулся вверх, как стриж, вставший на раздвоенном хвосте. Дружней окутывались дымом офицеры: это про них, для них песня – «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…». Курили штатские, будто завидуя. Курили дамы, относя от накрашенных губ сигаретки в накрашенных ногтях.

Совсем забегавшаяся появилась Ирочка:

– Клава сменами обменялась, три стола ее на меня навалили. Все такие нервные, такие нервные…

Смела салфеткой крошки со скатерти, переменила бутылку. Еще раз пробежав, поставила на стол черную сковородку с поджаркой.

– Ну, умница,- хвалил ее Борька.- Дай тебе бог хорошего жениха.

– Нам хороших не дождаться, они рано спать ложатся!

Но и это на бегу, мелькнув передничком в дверях.

А на нижнем конце стола, но все же и к середине поближе, взводные со стульями вместе обсели своего нового комбата капитана Рыженю: фамилия его часто произносилась вслух. Черноволосый, со строгим прищуром, в очках с темной оправой, похожий больше на дипломата, он говорил взводному, который полной рюмкой тянулся к нему:

– А ты меня еще как комбата не знаешь. А ты еще со мной как с комбатом не пил.

И ничего наперед не сулил улыбчивым взглядом.

Тут на углу поднялся лейтенант:

– Я предлагаю тост…- Бледный сделался, лицо решительное.- Я предлагаю тост за командира нашего полка полковника товарища Градополова!

Выпил, крикнул «ура», сел, будто нырнул в гул голосов.

Вновь на эстраде загрохотало, зазвенело, длинная выбилась дробь. И смолкло. И тихо, будто не в микрофон, а каждому особо на ухо зазвучала песня: «Мне кажется порою, что солдаты, с кровавых не пришедшие полей…»

Песня была новая, только появилась. Они слушали ее молча – глубоко затягиваясь сигаретами.

Неужели же главное дело его жизни осталось там, на войне? А он все живет так, будто ему дано еще совершить. А ведь сорок лет пробило…

В чем-то все же Борьке проще. Хоть до какой-то поры он сам себе спрос и судья. А что архитектор может сам? Заказывает заказчик. А может, дело в том, что тебе не дано? Анина мать говорила, бывало: «Даст бог его, даст и на него». Они тогда с Аней ждали Димку, и ничего еще не было, я жить было негде, а мать спокойно так говорила: «Даст его, даст и на него…»

Вот так и талант. Когда настоящий талант, ничто не остановит, «заложим жен и детей…». А если нет, так что уж! Но еще и не додумав до конца, увидел стыдную изнанку этой мысли: мы не гении, какой с нас спрос… Несчастен тот народ, где спрос только с гениев, а остальным в утешение: «Что мы можем?» Уж это он повидал и знал, что можем. Если б они все четыре года не месили глину, ни один бы маршал не выиграл войну. Это в школе все заучивали по Тургеневу: без каждого из нас родина обойдется, но мы не обойдемся без нее… А час пробил – и поняли; не обойдется родина без нас. Я ее должен заслонить. Сам. Каждый. Кроме – некому.

Может, потому и победили, что поняли.

А песня говорила с ним один на один:

Летит, летит по небу клин усталый,

Летит в тумане на исходе дня,

И в том строю есть промежуток малый -

Быть может, это место для меня.

Да, так. И пусть так будет. И спокойно и твердо было сейчас на душе. Человек не бывает свободен. Ни от тех, с кем вместе жизнь свою жил, ни от тех, кто жил до нас и нам жизнь оставил. И ни от тех, кто после нас жить будет. Не дано людям освобождение от того единственного, что сделало их людьми.

Когда они уходили с Борькой и гардеробщик, отставя кружку с горячим чаем, подавал им плащи, Андрей увидел в зеркале позади себя лоточницу, толстоватую в своей белой куртке. Видно, торговала она от ресторана вразнос и сейчас, с пустой корзиной, обшитой изнутри белой материей, от которой пахло жареными пирожками, смотрела из-за портьеры в зал на офицеров. Там не столько на старших по званию поглядывала молодежь, сколько старалась обратить на себя внимание пробегавших официанток. Женщина смотрела из-за портьеры и улыбалась:

– Какие молодые. Какие красавцы все! Сколько же их там осталось…

Они вышли из ресторана. Красное закатное солнце в сизоватом тумане стояло в конце улицы, низко над блестящими трамвайными рельсами. Оно сулило покой ушедшим, оно светило живым, кто вновь увидит завтра его восход.

ГЛАВА XXII

Кончался этот долгий день. Было поздно, когда Виктор и Зина вышли подышать перед сном. Одетые тепло (весна – самое обманчивое время), они гуляли по переулку, где не горели фонари. В их шестиэтажном доме гасли окна: пройдут до угла – погасло окно, дойдут до другого угла – и вот еще окно погасло.

Зина экономии ради надела старое пальто, хоть и тесноватое, но еще совсем хорошее, драповое: в темноте ведь никто не увидит. А новое ее пальто с узким меховым воротничком из голубой, нигде еще не потершейся норки, в котором она сегодня была на похоронах, висело в шкафу в специальном мешке с «молнией». И еще нафталин она повесила туда: насыпала в старый носок Виктора, завязала узлом и повесила внутрь – никакая моль не проникнет. От сознания, как ему хорошо висеть, Зине хорошо было в старом.

– Как тебе показалось,- спросил Виктор, подтыкая шарф на горле,- понравилась ты Смолеевой? Произвела впечатление?

Зина и сама себя спрашивала об этом. Очень ей хотелось понравиться, но какая-то она странная, Евгения Аркадьевна. Только смотрит своими глазами и молчит.

– Ну ты сам подумай,- сказала Зина, и голос у нее был сейчас как у девочки,- ну чем я могла ей не понравиться?

Остановившись под фонарем, Виктор протирал очки концом мохерового шарфа. Он думал. Глянул сквозь стекла вверх на свет. Потом еще теплей подоткнул шарф на горле.

– Да, ты права.

– Вот и мне кажется.

– Да.

– А знаешь, ко мне сегодня подходили, поздравляли.- Зина засмеялась как застеснялась.- Всем так твое выступление понравилось.