Солнечным осенним вечером, в тот самый миг, когда уходит сибирское бабье лето, и его страстная желтизна прощается с нами навсегда, встретил я друга Егорку.
На остановке все спешили по делам. Как-то по особенному яростно и жестоко лез в автобусные ставни советский народ. Трещали портки, вспарывались рукава, загнанными кобылицами хрипели дебелые женщины с авоськами. На диво молчаливые пенсионеры, сжав губы плотно с немыслимой сухостью и белизной, сосредоточенно работали локтями.
Как обычно ослепительно улыбчивый Егорка давки не замечал, а налаживался мечтами вдаль, разрывая могучими руками проход для себя в людском море.
Я хотел ему крикнуть, да потом пристроился в свободный кильватер и пошел следом. Двери закрылись, и мы оказались рядом. Друг Егорка наконец-то заметил меня, хлопнул по плечу с такой радостью, что я бы упал, да не дали.
Глухая стена из чужих затылков, покатых плеч, бесформенных задниц обернутых в драп и ситец, болонь и твид, сжимала тесноту. Оборотная медаль нашего общества явно недружелюбна, настойчиво, поглощающе мертва. Впрочем, глаза их еще хуже.
А друг Егорка ничего не скрывал, его молодость забривали в армию, и он радовался смене обстоятельств в неведении. Его ожидала военная часть, и та незамысловатая взаимная ненависть, которые наши генералы величают священным долгом и почетной обязанностью. И автобус шел на автовокзал, и лоб друга Егорки наискось перечеркивала пилотка с красной звездой.
Лицо каждого призывника удивительно беззащитно. Они будто не знают, что их уже караулит смерть, и одевают пилотки-мишени на голову, гранатовой каплей обозначая свое самое уязвимое место.
Я говорил ему о войне много и безнадежно долго. Я размазывал ее липкий пот, кровь и дерьмо по мыльным пузырям сравнительных образов. Но друг Егорка тщеты не замечал. Его карие глаза, пьющие даль пространств, находили солнце за любыми, самыми тяжелыми шорами. К мерзостям людской жизни он страдал слепотой.
На самом автовокзале царила базарная толчея. Каждый человечек обзавелся собственным набором исключительно нужного материального благосостояния, связывал его в кипы и красочные гирлянды, не отпускал от себя ни на шаг.
Зоркость их глаз фантасмагорична. Любой из граждан видел сразу все, присматривал сразу за всем в мельчайших подробностях. Женщины знали, какую косметику пользуют подруги, мужчины знали каких подруг пользуют их сотоварищи. Бесформенное расплывчатое, словно белый саван тумана облако морали висело над их потными, ежистыми головами. И они курили мораль будто табачный дым, заглатывая ее опаленными ноздрями, пробуя на терпкость вкуса небом и языком.
Мы с другом Егоркой двинулись к веренице буфетов и забегаловок, где в разновес отпускалось насыщение плоти. Вокруг булькали и крякали обросшие жиром утробы, скрипел чей-то гастрит, устаканивалось общественное веселье. Длинные, мохнатые молекулы алкоголя всасывались мельчайшими капиллярами, разлагались на составляющие, и млела кровь, пенилась пузырьками пьяности.
Взгляды хорошо датых граждан становились похожими на прожектора в темное время суток. Будто световые туннели они полоскались в вихрях наклонных голов, скрещивались друг с другом, сверлили дыры в каменных стенах и живой плоти.
А мы хотели разливного пива. Его жжения в горле, холода в груди и тепла в желудке. Мы хотели горечи речной рыбы, разжеванных костей и пустых, высушенных в коптилке глазниц. Нас обуяла жажда.
И вдруг я увидел гитару. Развернутая отверстием голоса к чьей-то спине, она сверкала дорогим лаком, его внутренней темнотой, недосказанностью множества слоев, запутанностью трещин - рисунков. Ее страстно выгнутая дека казалась знакомой, почти что родной. Будто много раз ее и моя души входили в резонанс, уносились туда, откуда все мы черпаем жизнь пригоршнями.
Я вспомнил своего детского друга Игоря. Это был он. Его рост за два десять, напряженную лучистость глаз, огромные руки маятники, непропорционально тонкие кисти и голос. Его голос дышал своей, отдельной от хозяина жизнью. Он запросто выделывал то, что не дозволено человеку, запросто плодил пузырьки иных миров и насыщал их своими причудами жизни. Он раскачивал капельность времени.
Рядом с ним стоял друг Юрка. Они не должны быть знакомы, не могли повстречаться в человеческой тьме. Их разделяла десятимиллионная вьюга. Разность друзей была столь очевидна, что сама природа оделила огромным ростом одного и гномистым сложением тела другого. Единственным, что объединяло их, оставалась яркость. Удивительная яркость жизни, не обремененная думами о себе, собственном страхе перед миром и собой, страхом перед пожирающим нас потоком времени и перевоплощений.
Наша общая встреча была ужасной. Я не выношу большого количества движений. А друзья в припадке счастья терзали меня, словно тряпичную куклу, подбрасывали вверх, хлестали наотмашь. Они торопились принять и втолкнуть мое прошлое в свое отжившее новое. Их смех и радость превратились в ураган, огненный смерч, уплотняющий прожитое время в единый миг взрыва познания. В последний раз мы виделись слишком давно.
Собиралась компания. Словно чудо появилась на свет десятилитровая канистра с пивом и ворох плющенной рыбы. Подергиваясь на нитях взаимных привязанностей, мы двинулись в сторону от гулкой толпы, туда, где не было ни пассажиров, ни водителей, ни заинтересованных, бдительных глаз милиционеров.
Мы шли сквозь производственные корпуса неясного назначения. Мы скидывали свои нелепые маски, обрывали кору их с лиц, вспоминали свои сущности. Мы - люди, которые умеют просыпаться.
А в цехах суетились унылые граждане в рабочих робах, с покрытыми заботами головами. Они копошились в производственных кучах, создавали потребительские товары из самого обычного мусора, творили чудеса мусора и не замечали нас. Иногда кто-то наступал на одну из наших теней и дергал испуганным веком. Ему казалось, что это проделки сквозняка, и хлопающие подряд, в очередь двери лишь случайное совпадение.