Она приоткрыла щелки глаз, раскрыла шире, еще шире.
— Валечка… Ты?!
И вдруг крепко обвила руками его шею, прижалась к груди.
Потом он почти нес ее по коридору, она висла у него на руках и шептала что-то не очень связное:
— Господи, глупость-то… Ждала-ждала… Ночью… холодно… Таблеточку снотворного… одну… И вот глупость! Проспала… Валечка, милый… Пусти меня в ванную. Не бойся, я уже в порядке… Ты кофе, кофе мне, ладно? Там все, на кухне… и бутерброды…
Она заперлась в ванной, а Мукасей пошел на кухню, поставил чайник, открыл холодильник, стал делать бутерброды. Стол, старый родительский кухонный стол, которым отец с матерью так гордились — большой, круглый, с хохломской росписью, — был изуродован, изрезан ножом, в пятнах, подпалинах, лак вспучился. Провел по нему пальцем, лицо окаменело. Он огляделся вокруг. Везде те же следы — не запустения даже, а какого-то варварства. Стена над плитой обгорела, видно, тут был небольшой пожар. Розетка вырвана с мясом. Лампочка под потолком голая, без абажура. Занавески на окнах пропитаны копотью, висят как две половые тряпки. Он опустил глаза: линолеум на полу вздулся, на нем ожоги, порезы. Черт знает что!
Мукасей заглянул в комнату сестры. Открыл шкаф — на плечиках пара сиротливых платьев, потертое демисезонное пальто. Письменный стол девственно пуст. Попытался вытащить ящик, его заело. Подергал с раздражением — не идет. Рванул со всей силы — ящик вылетел, грохнулся на пол. Покатились по паркету пустые пузырьки, огрызки карандашей, мятые бумажки, прочий мусор. И стопка небрежно сложенных писем. Мукасей наклонился, поднял одно: «Привет, Лисенок! — начиналось оно. — Что-то давно нет от тебя писем». Мукасей сложил письма обратно в ящик, вставил его на место, а в голове звучал собственный голос, бравурный, ненатурально-приподнятый:
«Привет, Лисенок! Что-то давно нет от тебя писем. Впрочем, как любил говорить отец: если от детей нет известий, значит, у них все в порядке. У тебя все в порядке?
У нас все о'кей, стоит прекрасная погода, днем тепло и сухо — целый день солнце, а ведь на дворе уже декабрь! Просто курорт. Ну, стреляют, конечно, не без этого. Но ты же знаешь, я для пуль неуловимый, так что за меня не беспокойся. Знаешь, о ком я все время думаю? О тебе, дурочка. Мы ведь теперь с тобой вдвоем остались на целом свете, больше никого. И должны друг за друга держаться, так? Вот скоро ты станешь совсем взрослая, наверное, выскочишь замуж, нарожаешь кучу детишек, а я переведусь в Москву, и снова у нас будет большая-пребольшая семья…»
В родительской комнате больше всего поразило его опустошение на книжных полках. Огромные, во всю стену, они производили сейчас впечатление с боем взятого города. В рядах зияли огромные провалы. Кажется, на своих местах остались только потрепанные брошюры да стопки журналов.
Он стоял на пороге с дурацким бутербродом в руках, обводя взглядом следы разрухи. Трюмо с трещиной поперек центрального зеркала, два кирпича вместо ножки кровати. Подошел к окну, отдернул занавеску. На подоконнике бутылки, грязные стаканы, горка объедков. Давным-давно засохший цветок в горшке. И три папиросных окурка, зверски вдавленных в растрескавшуюся землю.
В ванной что-то металлически звякнуло, послышался звон разбитого стекла.
— Что случилось, Алиса? — испугавшись, заорал он сквозь дверь.
— Все в порядке, Валечка! — крикнула она оттуда. — Душ приму и выйду! — В следующую секунду зашумели краны, ударили струи воды.
Через пять минут Алиса выскочила с мокрыми волосами, все в том же коротком халатике. Лицо ее разрумянилось, глаза блестели.
— Кофе готов? Кайф! — Она какой-то не слишком свежей тряпкой смахнула со стола, принялась выставлять чашки и блюдца: трещины, отбитые края и ручки…
— Алиса, — сказал Мукасей строго, — во что ты превратила дом?
Она вдруг уселась к нему на колени, обняла за шею, чмокнула в ухо.
— Не сердись, Валечка. Я глупая дурочка, я безалаберная, я неряха. Помнишь, ты в детстве меня ругал: «Неряха, неряха!» А я обижалась и кричала: «Нет, ряха, ряха!» — Она засмеялась, еще раз щекотнула его носом. — Я тебе сейчас все расскажу. Когда мы папу похоронили и ты уехал, я как чужая себе стала. На все наплевать. На все. И знаешь, как только поняла, что на все наплевать, сразу полегчало. Институт я бросила — и не надо на меня кричать!
Он и не думал на нее кричать, сидел, пораженный.
— И про отметки, и про стипендию я тебе все врала. И вообще, я за это время успела выйти замуж и… и… развестись. — Она смотрела на него так, будто боялась, что он ее сейчас ударит: с вызовом и страхом одновременно. Но он молчал, честно говоря, потому, что просто не знал, что ему говорить. Тогда Алиса вдруг положила ему руки на плечи, близко-близко заглянула в лицо: — Ты меня простишь, а, Валечка? Простишь, да?
В лице ее, в голосе было что-то такое жалкое, беспомощное, словно ей впрямь снова пять лет и она, проснувшись ночью, прижимается к нему, ища защиты. У Мукасея сжалось сердце. Он встал, сказал нарочно грубовато:
— Ладно, дурында, проехали. С понедельника начинаем новую жизнь. Иди глянь, чего я тебе напривез. — Мукасей отстегнул ремни, откинул крышку чемодана. Сверху лежал лейтенантский китель с привинченным орденом Красной Звезды, он его отложил в сторону. Под кителем Алиса увидела платье в целлофановом пакете, дальше джинсы из варенки с фирменным лейблом, какие-то кофточки, маечки. Она стала вытряхивать все это на диван из пакетов.
— Будем считать, что понедельник начинается сегодня, — сказал Мукасей.
По кладбищенской дорожке медленно шла лошадь, запряженная в телегу. Птичий свист, скрип телеги, шелест ветра в листве — печальные звуки. Иногда возница легонько трогал вожжи, и лошадь сразу останавливалась. Старик в сером линялом халате спрыгивал на землю, вилами грузил на телегу охапки прелых листьев, мусор, вынесенный к краям дорожки родственниками умерших. Из-за деревьев вышел Мукасей в форменных брюках, но в одной майке, с охапкой сухих стеблей в руках, бросил их прямо на телегу. Лошадь тронулась дальше.
Два овала в граните — отец и мать. Мукасей маленькой лопаткой вскапывал землю, Алиса, подоткнув новое платье, рвала сорняки, мыла памятник. Он взял ведро, сходил к крану, принес воды. Солнце припекало.
— Полей, — попросил он, стаскивая майку. Всю грудь Мукасея пересекал длинный розовый шрам. Когда Алиса стала лить ему на руки, он наклонился, и стало видно, что похожий шрам у него на спине.
— Бедненький, — сказала Алиса. Губы у нее тряслись, в глазах стояли слезы. — Бедненький мой.
За ними наблюдал пожилой подполковник. Он сидел в ограде через две или три могилы от них, перед ним на столике стоял стаканчик, на газетке аккуратно нарезанный помидор, кусочки сыра.
— Эй, паренек! — крикнул он. — Лейтенант! Подойди сюда!
На ходу вытирая лицо и руки майкой, Мукасей подошел.
— Оттуда?
И когда Мукасей молча кивнул, достал из-под лавки припрятанную бутылку, а из сумки еще один стаканчик.
— Выпьешь со мной?
Они выпили, подполковник вздохнул и ни к селу ни к городу сказал:
— Да, такие дела. А я под Ельней, перед первым боем, два дня ничего не ел. Бойся, если в живот ранят, будет перитонит. А ранило-то меня в ноги…
Уже в темноте Мукасей с Алисой возвращались домой. Алиса была оживлена, смеялась, нежно прижималась к брату. Он открыл дверь ключом и замер на пороге. В квартире кто-то был. В родительской комнате горел свет, играла музыка.
— Погоди, — озабоченно нахмурившись, сказала Алиса брату и устремилась туда. Он за ней. Алиса попыталась было прикрыть за собой дверь, но Мукасей не дал, и взору его предстала такая картина.
Две худые полуодетые девицы валяются на грязном ковре возле тахты, на которой ничком, свесив вниз голову и руки, лежит совершенно голый парень. В бесчувственных пальцах у него зажата папироса. На полу между девицами чайник, стаканы с мутной жидкостью. Пепельница, полная окурков. Дым клубами. И запах… Всякому, кто побывал на Востоке, знаком этот запах…