Выбрать главу

— Видишь, как надо правильно чистить зубы? Аж кровь идет, а не так, как ты пару раз щеткой туда-сюда, и все.

Он чистил долго и шумно, потом полоскал рот, много раз, каждый уголок рта он прополаскивал тщательно и по многу раз, сплевывал с плеском, набирал воду и снова полоскал, потом с внушительным бульканьем прополаскивал горло, на всякий случай. Когда я слышал, что дело близится к концу, что он закрывает кран, вытирается полотенцем и покрякивает от удовольствия, я понимал, что пора приступить к журу, что дальше тянуть нельзя, вот почему, когда он выходил из ванной и направлялся на кухню с проверкой, я уже ел; а он входил, бросал взгляд и грозно ворчал:

— Еще не съел?!

Однако он видел, что я ем, а пока я ел, пусть даже медленно, я был неприкосновенен, и он снова выходил, на этот раз в свою комнату, докончить просмотр газет; а Рава, густая, жирная и холодная, текла по моему пищеводу, из окна доносился стук колес и блюзовый запев возницы: «Каартофель, картофель!», но у меня еще оставалась своя картошка в журе, старый К. всегда ставил тарелку, наполненную до краев, мне никогда не удавалось съесть даже половины, хоть и ту я выблевывал чуть ли не сразу в уборной, утешая себя, что, когда мама вернется, она приготовит нормальный ужин, а пока что я был вынужден съесть как можно больше, потому что старый К. кончал свое чтение и шел с последней проверкой.

— Ну, надеюсь, что уже съел.

Смотрел в тарелку и вопрошал:

— Ну и как это понимать, у меня в доме дохляк растет?!

Но я уже был в уборной, закрывшись на щеколду.

— Опять не сожрал, дохляк чертов! — говорил он, дергая ручку. — И че это ты там закрываться, погодь, погодь, еще бушь на хлебе и воде, дохляк, тогда узнашь, че тако голод!

Он ворчал за дверью, сильный силезский акцент выдавало в нем бешенство, а я засовывал пальцы в рот и выблевывал журек, выдавливал из себя Суэцкий канал, и до меня в этот момент как-то не очень долетали проклятия старого К. Только потом, когда меня переставало рвать и я ждал, пока он не успокоится, до меня кое-что доносилось.

— Такой шкелет и еще не ест, и это называется мой сын?! Боже святый, Ты видишь и не поразишь громом… Еще в сортире закрывается, дохлый трус… Не бойся, не стану тебя бить, не стоит, тебя достаточно пальцем ткнуть, и у тебя тут же кровища хлещет, хлюпик, а посильней тебя задень, так небось косточки поломаю, еще в тюрьму посадят. Не бойся, не стану тебя бить, не хочешь, не ешь, будешь таким заморышем, что тебя ветром снесет, все будут тобой помыкать, дохляк, ни одна девчонка тебя не захочет. Ладно, не бойся, сиди, если хочешь, только концертов перед матерью, когда вернется, не устраивай. Не я тебя буду бить, тебя жизнь побьет.

Вот так, старый К. иногда брался не за хлыст, а за пословицы.

Но если ему на память приходило какое-нибудь отсроченное наказание, он замолкал и тихо так, незаметно, открывал шкафчик и аккуратно снимал с вешалки тот самый хлыст, чтобы я не успел вовремя учуять опасность, потому что, если бы я учуял, ему пришлось бы гоняться за мной вокруг стола, а стол у нас был большой. Он не любил гоняться за мной, потому что я был юркий; он уставал, но удары его вовсе не становились слабее, совсем напротив: в бешенстве от того, что я решался даже на такую маленькую, инстинктивную дозу сопротивления, что я бегал по квартире, делал обманные движения, загораживался стульями, тем самым заставляя его напрягаться, изматывая, он бил меня еще беспощаднее, тщательнее, методичнее; когда он меня доставал, то, возбужденный погоней, он забывал о счете, не считал ударов, как это за ним водилось, поэтому я не знал, сколько их придется вынести, и тогда он бил вовсе не в осуществление отсроченного наказания, а за сопротивление, за бегство, за то, что на его «Поди сюда, понюхай» я не пошел, не понюхал хлыст, не подставил задницу, отсроченное наказание так и оставалось отсроченным, оно передвигалось на другое время, потому что наказания в двойном размере я наверняка не перенес бы, а сейчас он меня бил за то, что он запыхался. Смотрю я, например, передачу о Турнире Четырех Трамплинов, а он, например, вернулся с прогулки с собакой и что-то там ищет в шкафу; я думал, что это он просто снимает пальто и вешает его, я даже бровью не повел, потому что на экране Вайсфлог прыгнул на сто шестнадцать. Я ему говорю:

— Папа, будет рекорд трамплина! — потому что чувствую, он ко мне подходит; я-то думал, чтобы сесть рядом и смотреть вместе со мной соревнования, но он приближался с хлыстом, и если я вовремя не успевал заметить, что мне светит, если не делал нырок и не успевал улизнуть за стол или в коридор, то он, заходя ко мне как бы сбоку и сзади, осторожно, как будто приближался к дикому зверю, делал внезапный рывок и, финишируя мелкими шажками, бросался на меня и хватал за руку как раз тогда, когда Фияс сплевывал на обе стороны и осенял себя крестным знамением перед своим полетом, прежде чем я успевал сказать:

— Папа, сейчас поляк, ты что, не смотришь?

Даже если бы я успел сказать это, до него уже ничего не доходило, важно было только то, что сейчас:

— Наказание за прошлое, забыл?

И тогда он раскладывал меня на диване, придавливал, и начинались удары.

— Говорил я тебе, что получишь? — (удар) — Обещал, что получишь? — (удар) — Говорил — (удар) — говорил — (удар) — говорил, что получишь? — (три удара подряд) — Помни, я слов на ветер не бросаю.

И оставлял меня лежащего, а из-за стены боли и поражения до меня долетал голос комментатора Мжиглода:

— К сожалению, этот день не лучшим образом сложился для нашего спортсмена, к сожалению, опять другие оказались сильнее его…

Разве что ловким обманным движением мне удавалось увернуться. Даже если мне попадало, когда он замахивался, то удар получался смазанный; даже если я ощущал прошедшийся по спине удар в течение какого- то времени, мне удавалось выбежать в коридор, и тогда я был свободен, разумеется, если раньше я не натыкался на запертую на ключ дверь, и тогда старый К. настигал меня, довольный собственной предусмотрительностью, настигал и так далее… Если же я был в коридоре, то во весь опор мчался вниз, к выходу, в носках, даже зимой; пока старый К. успевал одеться и обуться, я уже был вне дома, пока он бежал по лестнице, я успевал спрятаться в саду, в старом сарайчике соседей с первого этажа… ох и глупый же я, мои следы оставались на снегу, и он настигал меня. А летом, ох и глупый же я, он брал собаку мою любимую, виляющую хвостом, и находил меня, хоть и забирался я на дерево, долезал до меня; я уже был так высоко, что дальше некуда, на самой верхушке кроны, тонкие ветки рискованно подо мною гнулись, я не мог уж выше, а старый К. устраивался поудобней на два сука ниже и охаживал меня хлыстом по ногам. Я кричал:

— Папа, упаду ведь!!

— Не упадешь, слезешь.

И бил до тех пор, пока я не слезал. И только когда я стал убегать в город, он счел достаточным унижением то, что я бегаю по улицам босиком, по снегу и дождю.

— А что поделаешь, кто не слушается отца-матери, тот слушается хлыста из собачьей шкуры…

Я убегал от него, и всегда, когда убегал, приходил к матери.

— За что ты его избил?! — спрашивала старого К. мать, спрашивала тихо, мягко, как будто задавала сразу два вопроса: еще и о том, можно ли ей вообще спрашивать, потому что сама чувствовала себя избитой и сбитой с толку, она спрашивала старого К. вопросительно так, плаксиво, срывающимся от рыданий и всхлипываний голосом. А старый К. не выносил слез, адресованных ему, не выносил слез, капающих на его совесть, ведь слезы — достаточное основание, чтобы просить прощения, а прощения просить он не умел; он мог хотя бы просто попросить о том, чтобы она не плакала, но он и просить не умел. То есть бывало, что старый К. прибегал к просьбам или извинениям, бывало, что рассыпался в извинениях или чем-то просил, но у него не было таланта на такие дела, и всегда это звучало как-то фальшиво, как-то неуклюже; старый К. был точно пьяный пианист, упорно пытающийся сыграть головоломный этюд: чем больше он ошибался, тем реже попадал в нужные клавиши и тем упрямее начинал все сначала. Старый К. так часто просил у матери прощения, что слово это совершенно выветрилось, потеряло в весе, отклеилось от своего значения. То же самое и с его просьбами: в них было еще больше лжи, потому что старый К. прибегал к ним только затем, чтобы не всякий раз требовать, так что его просьба, по сути, была требованием, переодетым в дамские тряпки, можно сказать, предостережением в извращенной форме, дескать, пока что он просит, создавая тем самым иллюзию добровольности для улучшения общей атмосферы в доме, но уже через мгновение, уже через минуту прозвучит приказ и соответствующая пословица: