Выбрать главу

— Помни, сынок, кто не слушается из любви, тот будет слушаться из страха. Если не по-доброму, то по принуждению. Сынок, сынок, отец тебя просит, по душам с тобой, но это как о стенку горох, вот именно: нас с тетей-дядей за непослушание коленями на горох ставили, с нами родители не цацкались, не было разговоров по душам, смотри, ой, смотри, не иначе придется тебе на коленях постоять…

Аналогично было и с его признаниями в любви; мать рассказывала, что первые годы их союза он засыпал ее своим «люблю тебя», своим «мой возлюбленный глуплёнок» (это он такое сокращение выдумал от глупого цыпленка), до тошноты обсюсюкивал нежными словечками, и чем меньше чувствовала она себя любимой, тем чаще он ее убеждал в том, что она «распрекрасненький глупленок жареный», что она «пупёночек расчудесненький», что она «любовь абсолютно больше жизни», потому что, хоть старый К. и умел говорить слова любви, он, к сожалению, не очень знал, как любить. А потому любил он интуитивно, издеваясь, любил, проклиная, любил, обижаясь, и всегда, когда проливалась слеза, засыпал мать признаниями в любви, извинениями и просьбами.

— Умоляю тебя, только не реви, ну, не реви же, ты, видать, на зло мне ревешь…

Просьбами, постепенно становившимися все решительнее:

— Последний раз говорю, прекрати реветь!

Пока наконец не выходил, спускался этажом ниже в квартиру своего брата-старого-холостяка, своей сестры-старой-девы и жаловался им, с какой истеричкой ему приходится иметь дело, жаловался громко и не слишком жалобно, можно сказать, голосом господства, не предоставляющим возможность ответить, а брат и сестра всегда слушали его молча, сосредоточенные на своих делах, на посуде, на газете или даже на дефекации, ибо в погоне за слушателем старый К. был готов изливать сетования даже перед дверью уборной.

— Я ее, понимаешь, из сточной канавы вытащил, я из нее даму делаю, из этой люмпен-щучки, крышу над головой даю, я, понимаешь, мезальянс такой творю, репутацией, того, перед всеми рискую, и стараюсь, чтоб как-нибудь, чтобы на смех не подняли, понимаешь, в обчестве, учу ее тому-сему, а она мне тут воет? Ревет? Ничего не говорит?! Она что себе, брат, думает, что меня молчаньем накажет, ить это примитив полный, это даже не стоит… не стоит… разводить антимонию, развестись и все тут, во…

И так до полного излияния горя; тогда он вдруг замолкал, после чего возвращался наверх по лестнице, к матери (в этот момент брат или сестра могли спокойно покинуть туалет) и как ни в чем не бывало спрашивал, например, ужин или интересовался, заняла ли она ему место перед телевизором.

— Сегодня «Кобра». Забила мне местечко, пышка-глупышка ты моя мышка?

И, будто страдающий амнезией, не переставал безумно удивляться:

— Это что еще за стена молчания перед мужемчиной своим?!

Он обнимал ее по-кухонному, сзади, когда она стояла у раковины, и целовал в шею.

— Мы ведь, надеюсь, не в обиде на меня?

А направляясь в столовую, бросал:

— Так я жду ужина. Или ты хочешь, чтобы я громкость прибавил?

Мать, к сожалению, страдала инертностью настроения, и в то время, как старый К. полагал, что все напряжения спали, она продолжала оставаться натянутой от обид, а когда она постепенно начинала таять, он, как раз устав от подлизывания, снова вступал в фазу высокомерия, снова «вытаскивал ее из сточной канавы». Они так и не смогли притереться друг к другу, куда уж было мне втереться между ними.

— За что ты его избил?! -

спрашивала мать, со временем ее вопрос звучал все громче, время прибавляло ей смелости, но и отнимало надежду, а потому, глотая безнадежность в качестве основного допинга, она спрашивала со временем все определенней, уже без сглатывания слез, уже без дрожи в голосе, с подснежниками проклятий, пока еще под нос, куда-то в сторонку, сначала как бы для себя, а потом уже и вполне официально бросаемых, а потом представляющих собой единство щита и меча. Поскольку же мать моя не была учена в речах, старый К. единственным выверенным и направленным прямо на цель предложением отнимал у нее язык, отменял его, вынимал изо рта, и мать оставалась без языка или, вернее, с языком мертвым, бесчувственным и безучастным. Наконец она замолкала на несколько дней, будто искала способ пробудиться, она думала, что, может, жизнь ей видится во сне, что она спит не на том боку, но как-то все не получалось повернуться на другой, вот и настали время проклятий и время старости — так они сошлись вместе. Этикет превратился в этикетку, которая съехала с жизни, как с пустой бутылки, брошенной под дождем. Но она продолжала спрашивать:

— Ну и скажи на милость, за что ты его избил?!

Старый К. всегда отвечал одинаково:

— Прежде всего я его не избил, а легонько задел, но ты знаешь, что это за истерик, сразу воет, визжит как резаный поросенок, и эту свою худую дохляцкую шею, как резаный петух, выгибает и этот кадык свой топырит и вырывается. Я легонько его тронул, но этот заморыш тут же кровь из носа пускает, ведь знаешь, что он так умеет, как по заказу…

Разглагольствовал, ходил вокруг нас, вокруг меня, свернувшегося в клубок, и матери, утешающей меня, шепчущей мне на ухо:

— Ну будет, будет, сейчас он уйдет отсюда, этот садист, я больше тебя не оставлю с ним, ему бы только кнут дать зверей в цирке дрессировать, он ненормальный, бедный ребенок, Боже мой, у тебя вся шея красная… Почему у него опять шея красная, душил ты его, что ли, черт бы тебя побрал. С тобой даже на минуту ребенка нельзя оставить, из тебя вообще никакой отец, иди-ка ты вниз свою родню дрессируй, ты, садист-козел старый!!

И тогда оба распускались над клубком моего тела, непременно, всегда, а с годами их распущенность распускалась все более пышным цветом.

— Ну понятно, она теперь будет ребенка против меня настраивать, он от тебя эту истерику перенял, я же говорю, что совсем не трогал его! Чуток только задел! А ты не спрашиваешь, что он отцу сказал, ты не спрашиваешь?!

— Отцу?! И этот тип называет себя отцом? Что ты для него в жизни сделал? Ты хотя бы портрет его нарисовал? Ты только издеваться умеешь, так тебя воспитала хамлом эта твоя мать, эта видьма!!!

Мать переходила на силезский говор приблизительно тогда же, когда и старый К. отказывался от стандартного польского, тогда на свободу из нее вырывались слезы и барачные интонации.

— Ну все, опять она завоняла этой своей сточной канавой, этим помоечным языком завоняла, и еще при ребенке, я не затем тебя из канавы вытащил, чтобы ты в этом доме его употребляла! В этом доме никто никогда не употреблял такого языка! И я не хотел бы, чтобы при ребенке!! Кажется, мне тут еще кое-кого придется воспитать!!!

— Ты, скотина, ты, хамло окаянное! А ну вали отсюда к своим вниз, ты, лодырь, ты, прохиндей, он еще будет меня стращать!! Меня?! Кабы не я, то дому этому в руинах лежать, идиот!! Пошел ко всем чертям, чтоб глаза мои тебя не видели!!!

И старый К. уходил, хлопнув дверью, и спускался этажом ниже, и уже там находил на что жаловаться, даже когда не было кому, когда его сестра была на костельном девишнике, а его брат на похмельном мальчишнике, он все равно плакался, сам себе. В коридоре был слышен доносящийся со второго этажа монолог старого К., и хоть был он монологом апострофическим, а вернее, диалогом с матерью, ведшей монолог этажом выше, то есть оба осыпали друг друга проклятьями, находясь в разных квартирах, но с такой громкостью, чтобы было слышно друг друга, несмотря на разделяющие их кого пол, а кого потолок. Когда же ради очередного глотка воздуха они прерывали собственный монолог и слышали обрывок монолога оппонента, то возмущались, подливали масла в огонь и распалялись еще сильнее, да так, что, когда стоишь в коридоре (а ведь я стоял, потому что выходил на лестницу из страха, как бы чего не случилось на моих глазах, выходил и вставал на площадке между этажами), когда стоишь на площадке между этажами, эту чрезвычайно странную перекличку, казалось бы, исключающих друг друга монологов было слышно лучше всего, на полпути между уже ставшим сильно вульгарным галдежом матери и немногим более изысканной бранью отца. Я останавливался или, вернее, приостанавливался на мгновение, чтобы послушать этот диалог, ведшийся через две закрытые двери и коридор, эти гневные откровения, обещания развода, генеалогические ретроспекции, эти букеты чертополоха, которыми они хлестали друг друга, хоть и находились на разных этажах. Иногда, не успевая словами за потоком ненависти, мать бешено топала в пол, наметя в нем то место, где в данную минуту он был потолком над старым К., топала и вопила, захлебываясь и давясь, как сука, которая забрехивается до потери собачьего дыхания.