— Ну, это точно конец света… Но это означало бы… что если над нами вода, то под другими домами огонь, что адский пламень через мгновенье поглотит этих голодранцев, а нас поливает, чтобы угасить!
Мать смотрела на чужие окна, облепленные сбродом ротозеев, наблюдавших эту сцену: дамы пенсионного возраста на специально возложенных на подоконниках подушках, чумазые юнцы, оторвавшиеся от матча, кормящие жены работников подземелья и сами работники подземелья в подтяжках на голых торсах, все столпились, все смотрели вниз, как на арену, как на христиан, ожидающих смерти, вот только пока не было известно, что их пожрет. Смотрели с нескрываемым удовлетворением, то и дело тыча пальцем на их небо и на свое небо, бросая незатейливые издевки:
— А зонтики вам не одолжить?
Так и не дождавшись пламени, старый К. потребовал:
— Возвращаемся домой, потому что сейчас здесь будет жарко, можем ошпариться. Будем из окон смотреть, как эти дебилы жарятся. Хорошо смеется тот, кто смеется последний, дебилы тут один на другом!
Эту последнюю фразу он бросил с отчаянной смелостью в сторону балконов, потому что как раз уходил под дождь, а за ним — брат его, высматривающий, соображающий, как бы тут отодвинуть границы ливня, а за ним и сестра, на коленях передвигающаяся по размытому следу за ними, намаливающая благочестие на тридцать лет вперед, взывающая к милосердию.
И только мать продолжала стоять на сухой стороне и смотреть, как они исчезают под дождем, и все звала и ждала, когда же появится собака, убежавшая за палкой в кусты, а когда собака прибежала, когда мать взяла ее на руки (потому что та не была дожделюбивой), когда направила первые шаги в сторону дома, вдруг все затряслось.
Загрохотало. Рухнуло. В себя ушло. В землю провалилось.
Дом на ее глазах в два счета сложился в руины, упал в подмытую дыру, прогнивший фундамент этого дома дрогнул, и все вдруг превратилось в груду мусора, затопленную в грязи, воде и дерьме, хлюпающем многосложной руладой, сбивающем мать с ног и выбивающем собаку из ее рук, все окрестные дома до самых крыш окатывающем, всех балконных ротозеев обрызгивающем, всех птиц облепляющем мерзкой жижей. Катастрофа была ужасной, туча вылилась до последней капли и позволила солнцу взглянуть на разрушения.
Ошарашенная, мать сидела, опершись о плетень, и удаляла воду из ушей.
— Боже, облицовка новая была, да и окон я этих столько намыла… — и только тут, перед последней гласной, голос ее оборвался, потому что дошло до нее, что не для кого больше говорить, потому что даже собака, то и дело отряхиваясь, потрусила своей таксовской рысцой обнюхивать руины; из обломков дома, торчащих из большой воронки, в которую он провалился, не доносилось никаких призывов о помощи, только тишина громадной смердящей лужи, мертвая тишина, могильная, лишь собачьи лапы шлепали по грязи, неуверенно, неритмично. И тогда с балконов стали доноситься йезус-марии и другие сочувственные возгласы, и уже подбегали к ней, поднимали, вытирали, поддерживали, но мать вырвалась, чтобы пойти проверить, поискать, выгрести хоть что-нибудь из этого месива, рассчитывая, что среди фрагментов камней найдется хоть фрагментик знакомого тела, что, может, из нескольких кусков удастся что сложить, восстановить, склеить. Она разгребала землю, копала руками, даже когда подъехали все эти пожарные и скорые, когда ей предлагали лопату, она предпочла, сдирая кожу с голых ладоней, руками отвоевывать новые пространства; собака внюхивалась в ямы, иногда лаяла, но скорее — на других собак, привезенных разными службами, и тут все соседи из люмпен-блоков и из соседних домов сбежались для того, чтобы копать, даже с дальних улиц, даже с самой Кладбищенской, в конце концов, у могильщиков был свой опыт. Но с каждой слезой близился приговор, потому что после первого «есть!» от руки Илоны, жены соседа с первого этажа, добрались и до оставшегося от нее, а по направлению ее навеки застывшего взгляда был найден полуголый труп ее мужа, не успевшего переодеться в сухую одежду, и далее, копаясь в останках обстановки, в обломках окончательно разбитого целого, они натыкались на всё новые тела: тетки, навсегда погруженной (в молитву), дяди, держащегося за отвертку как за последнюю спасительную соломинку… а потом… оттащили мать, несмотря на ее истерию и попытки вырваться.
— Ну будет, ну хватит, не надо смотреть…
Потому что нашли старого К., плотно прикрытого одеялом из потолка и пола, которые перед лицом катастрофы вдруг решили сблизиться, и хоть не повезло ему, вставшему у них на пути, он все же успел высунуть голову из окна (за мгновение до того, как и оно потеряло форму) наверняка ради того, чтобы посмотреть, как «дебилы жарятся»; не мытьем так катаньем, не потолком так полом, жизнь оставила от старого К. только голову, только выражение лица, которым он прощался с миром.
Выражение изумления, что спасение это так больно; фиксация тех долей секунды, за которые он понял, что ад — это не другие, что вот он: и Суд и Страх здесь и сейчас, причем для него лично; долей секунды, в которые он перестал думать об очередных разрушениях, сверять список потерь, за которые он понял, что больше ничего не удастся исправить, что это всё; за которые он успел усомниться, да точно ли Бог существует, да точно ли существует для него. Слегка раскрытый от удивления, его рот был теперь набит глиной, от которой ни за что не избавиться.
Долгое время я ложился спать рано.
Сестра старого К. всегда мне говорила, что только сон до полуночи по-настоящему восстанавливает организм, а мать убеждала, что только то, что приснилось до полуночи, имеет силу пророчества. Долгое время я ложился спать рано, потому что мне нужно было хоть какое-нибудь знамение, на которое я мог бы опереться; пришло такое время, когда, только прикрывая голову одеялом и воображая, что я не живу, я чувствовал себя в безопасности, только успокаиваясь мыслью, что я уже мертвый, я погружался в этот сон. Но и во сне я убегал. Убегал от того самого дома.
Я убегал, с кукишами в карманах, с обручальными кольцами на пальцах, убегал с детьми на руках, убегал в свадебных ботинках и в калошах, по снегам и по лужам, через лопухи и потоки, с душой в пятках, с сердцем в горле, с Богом в бутербродах, убегал с волосами, развевающимися на ветру, я убегал под защиту ветра, подставляя себя ветру в бегствах, в ЗАГСах и в судах, на земле и под землей, в гостиницах и на туристических стоянках, на кроватях и на матрацах, в общежитиях и в панельных домах, в приютах и в объятиях, в чужих красотах, в чужих нежностях, в привыканиях к чужому, я убегал беспомощно, бессознательно, безнадежно, убегал к духам бездомным, к мимолетным грехам, к дрейфам свободным, убегал без целей, без билетов, без прав, убегал во все стороны одновременно.
И всюду, куда я смог добраться, я тянул за собой тень того самого дома, и чем дальше я убегал, тем сильнее она напрягала, стесняла мои движения, замедляла мои шаги; и в чем более светлые места я попадал, тем больше тень преследовала меня; «не заслоняй мне свет», слышал я везде, где меня клала тенью, и долгое время прикладывала, подкладывала, заставляя искать спасения в стадных бессонницах, а потом во сне. И я устал, смертельно устал в этой тени, в этом холоде, но прежде, чем она окончательно меня уложила, я успел потерять дар речи.
Теперь я только зеваю. Как открою рот, зеваю; зеваю ночью, зеваю днем, зеваю во сне, в котором я — придорожный крест, подтачиваемый червями.
Я был и больше нет меня.
Хожув VII 2000 — XII 2002
Страшный роман
Роман Войцеха Кучока носит подзаголовок «антибиография» и снабжен сакраментальной припиской о том, что представленные персонажи и события придуманы. Наверняка это следует трактовать буквально. «Дерьмо» — это повествование о том кошмаре, которым было детство младшего К., отмеченное «всеболезностью» и унижением («старый К.» с садистским удовольствием прибегал к хлысту как инструменту отцовской педагогики). Но прежде всего это хорошая литература: Кучок с успехом вписывается в традицию, намеченную романом «Фердыдурке» Витольда Гомбровича или «Ребенком, которого принесла птица» Анджея Киёвского, то есть произведений, изгоняющих кошмары детства.