Вот так вкратце должна была выглядеть история сумасшедшего, им самим рассказанная в переложении Лёлека, в бумагах которого старый К. нашел и официальный ответ издательства Отказ объясняли абсолютной непроходимостью возможного издания, впрочем, позволили себе вплести сарказм, что дело скорее в непроходимости текста, что это полная белиберда, и что никто из находящихся в здравом уме не продерется и через пару страниц. Старому К. так и не суждено было узнать, как отнесся к этому Лёлек: то ли как к жизненной катастрофе, то ли как к окончательному доказательству глубокого проникновения в тему.
О своих несостоявшихся дядьях старый К. знал только то, что они «погибли поумирали»; он думал о них во время семейных встреч на кладбище в День Всех Святых, думал с тем неприятным беспокойством, с которым ребенок смотрит на могилу другого ребенка, о котором, нагнетая дурные предчувствия, взрослые говорят: «Посмотри, это твой дядя; а когда умер, был моложе, чем ты сейчас»; старый К. был тем угрюмым мальцом, в глазах которого мерцали колыхаемые ветром огоньки поминальных лампадок; старый К. был тем мальчиком, которому не разрешали зажигать поминальные лампадки, потому что дует ветер, и надо уметь прикрыть спичку; для таких дел существуют взрослые мужчины, старому К. оставалось только правильно сложить ручки и молиться за души несостоявшихся дядюшек, которые «погибли поумирали» раньше, чем их жизни успели сложиться хоть в какой-то рассказ; несостоявшиеся дядюшки старого К. существовали только в банальных рассказах о их смерти, никто не помнил, как они жили, потому что не успели пожить, помнилось только, как умерли, скарлатина, котелок с кипятком и вермахт, и один только, самый старший из несостоявшихся, зацепился за память своей жизнью, об одном только рассказывал старому К. его отец во время хождений по кладбищу, прогулок вдоль аллей, только «о том дядюшке, которому так и не случилось стать великим художником», старый К. выслушивал рассказы, предварительно подставив свою свечку к скоплению свечей, зажженных перед кладбищенским крестом за души непогребенных, за пропащие души, за души неотпетых; то была свечка, на которую маленький старый К. имел право, свечка за так и не ставшего для него дядей дядюшку Гучу, которому так и не случилось стать великим художником.
Гуча был неизлечимым меланхоликом, и если бы не благожелательность и забота самых близких, он, вместо того чтобы сражаться с собственным талантом, наверняка стал бы маньяком-самоубийцей. Школы он заканчивал с неохотой, как бы между прочим, но с дипломами и наградами, которые чаще всего терял во время посещения кабаков по дороге домой, как и положено молодому человеку, обуреваемому приливами черной желчи, ибо пил он уже в лицейские годы, пил много и мрачно; компании собутыльников довольно быстро наскучило его общество, потому что по пьянке он всегда заводил разговор о смерти, вот и предавался Гуча своим настроениям уже в полном одиночестве. В родной семье его уважали за способности, понимая в то же время, что представлять семью он не должен ни в коем случае, что лучше всего его не трогать во время праздников и торжеств, потому что за столом он будет сидеть в неприступном молчании и подливать себе красное вино до тех пор, пока не опростает бутылку, и только после этого он встанет из-за стола и пойдет, ни с кем не попрощавшись, в свою келью (так он называл свою комнатку) предаваться размышлениям о бренности жизни. Когда Гуча сообщил семье, что поступил в Академию и уезжает учиться художествам, семья вздохнула с облегчением и с удивлением, ибо все уже успели свыкнуться с мыслью о неминуемом его затворничестве; тетки, дядья неизменно повторяли:
— Такие впечатлительные в наше время или с ума сходят или в монастырь уходят.
Вот и поехал Гуча в большой мир, ни в коей мере не отягощая семью расходами, потому что сразу же снискал себе уважение преподавателей и получил положенную стипендию; изредка писал вымученные письма, в которых между куртуазных строчек, в трепетной линии почерка, в чуть более, чем обычно, наклоненных буквах бдительное око матери замечало необычно интенсивные приступы меланхолии, которые, должно быть, испытывал Гуча, и, спасаясь от них всеми возможными способами, наверняка хватался за то, чем было для него письмо семье. В сущности, никакой радости в искусстве Гуча не нашел, потому что, несмотря на замеченный и поддерживаемый талант, он не перестал быть одиноким, а смертельные страхи, с тех пор как он посвятил себя искусству, стали посещать его все чаще. «Зачем все это?» — вопрошал Гуча, грунтуя полотна, «Кому все это надо?» — спрашивал он себя, готовя подрамники, «Куда все это ведет?» — задавал себе вопрос, выполняя лессировку. Получение высших баллов за очередные картины подогревало растущую неприязнь к нему со стороны конкурентов; по причине уединенного образа жизни он не заметил даже, что с некоторых пор не столько он отказывался от участия в «общих посиделках», сколько его просто не приглашали на них. Преподаватели внушали ему:
— Вы всегда должны помнить о страсти; без страсти нет искусства; искусства нет без риска; надо в себе обострить чувства, культивировать нерв, безумие, попытаться воспарить над жизнью, и где-то там, на границе безумия выхватить то, что, собственно, и составляет суть, то, что определяет произведение, а потом вернуться — балансировать и возвращаться; вы всегда должны помнить, что в искусстве нет покоя, став художником, вы не найдете спокойствия нигде, а отказываться от святого искусства ради обыденного спокойствия — преступление.