Выбрать главу

Но для Гучи не было ничего более святого, чем спокойствие, и ничто его так сильно не утомляло своей обыденностью, как живопись; слишком легко Гуча достиг вершин мастерства, слишком быстро, чтобы это можно было признать результатом его труда, однако оказалось, что там, где мастерство надо было усилить страстью, там, где надо было предаться вдохновению, Гуча наталкивался на непреодолимую стену и находил только страх, апатию и меланхолию. Располагая приличным кредитом доверия своих благодетелей-меценатов, он исчерпал их долготерпение, ибо в конце концов и они поняли, что Гуча, живописец, может, и смышленый и способный, но панически боящийся быть художником. Когда он почувствовал, что эта, бывшая до сих пор самой твердой, почва, по которой он ступал, начинает размягчаться под его ногами; когда он понял, что то высшее, к которому он до сих пор прибегал, оправдание его существования теряет силу, Гуча впал в депрессию, собрал все свои полотна, вещи и ближайшим поездом вернулся домой. Картины оказались в подвальчике, а Гуча — в объятиях жестокого невроза: самые сильные фобии взялись за руки и окружили Гучу плотным кольцом, не позволяя ему есть, спать, выходить из дому, к тому же захлестнувшая его ипохондрия заставляла его умирать каждый день, и каждый день от новой болезни. Мать заламывала руки, отец недоуменно пожимал плечами, а младшие братья через замочную скважину в двери Гучиной комнаты прислушивались к мертвой тишине, в которую тот погружался. В конце концов отцу пришла мысль найти Гуче работу.

— Парень-то неглупый, бумаги у него в порядке, не дам ему пропасть!

Единственное место, которое по случаю удалось выклянчить для сына, был низко оплачиваемый эрзац умственного труда: Гуче надо было вести библиотечный архив — заросшие пылью папки, которыми почти никогда никто не пользовался; архив размещался в подвале библиотеки. Поэтому у Гучи появилась возможность закрепить лягушачью точку зрения на мир. Ежедневно по восемь часов подпирал он голову руками и наблюдал за человеческими ногами, вышагивающими по тротуару; все люди для него оканчивались на уровне колен, и лишь иногда какой-нибудь малютка успевал кинуть на Гучу угрюмый взгляд из коляски. Гуча принял новый поворот судьбы с артистическим безразличием, с ним же он нес службу, постепенно понимая, что непостижимым образом обрел вожделенный покой, что за государственный счет он может предаваться меланхолии и что никто больше не заставляет его искать в себе страсти, никто не провоцирует на бешенство, не подзуживает на риск, никаких тебе призваний, ни призывов, наконец-то он может позволить себе быть никем и ничем. Тем не менее Гуча все еще чувствовал, что червь апатии не перестанет ползать по его жилам, пока не найдется кто-нибудь, с кем можно будет жизнь разделить, сообща этой жизни дань платить, свое спокойствие совместно освящать, общим воспоминаниям об освящении буден предаваться. И начал Гуча черпать неожиданные выгоды из подземного наблюдательного пункта, особенно когда наступали теплые месяцы и проходили над ним женские ноги; часами Гуча скрупулезно изучал преходящие дамские ценности, в силу тогдашней моды тщательно скрываемые от мужского глаза под юбками до икр, а то и до самых щиколоток — так-то оно так, но, ясное дело, от глаза расположенного, если можно так выразиться, на предусмотренном уровне, от глаза прохожего, а не подглядывающего. Гуча наблюдал и каталогизировал проходящие за окном ноги, завел тетрадочку, в которой отмечал самые стройные, в самых опрятных чулках и под самыми опрятными юбками, те, что проходили над ним регулярно в одно и то же время (свидетельство, что их обладательница имела постоянную работу), те, что всегда ступали в одиночестве, не сопровождаемые мужскими ногами, равно как и колясочными обстоятельствами, а когда уже путем селекции он выделил в журнальчике наблюдений самые подходящие ноги, он решил, что немедленно женится на них, безотносительно к тому, что это будет за женщина — на основании походки, на основании осанки, на основании того, что виделось ему из подвала, Гуча уверил себя в том, что хочет, чтобы эти ноги обвивали его каждую ночь до конца жизни, уверил себя, что он не то что райского, но самого обыкновенного блаженства не изведает, если только не овладеет именно этой женщиной, если не оплодотворит ее и не воспитает с ней ребенка, и не отремонтирует ей квартиру, и не поможет в тысяче обедов, и не наслушается стука каблуков, приближающегося к их дому, и позвякивания ключа, и шелеста снимаемого плаща, и не услышит тысячу раз из ее уст «милый, любимый, возлюбленный мой Густав». Итак, Гуча выждал подходящую минуту, вынырнул из своего подземелья, встал на пути ног, выбранных им, поднял взгляд, увидел удивленное девичье лицо и влюбился без памяти. Хоть Гуча и кипел от страсти, соблазнение избранницы было делом непростым, ибо девица оказалась неожиданно молодой, а потому чрезвычайно пугливой и пока еще находящейся под родительской опекой. Родители обучали дочку языкам, предчувствуя, что в ненадежные времена ничто так часто не меняется, как официальный язык. Они быстрее, чем дочка, приняли Гучу, твердя: «Ой, доча, ладно ж ты трафила, ладный фрицек, добра работа, наш сынок, и по-польски знает; ты сумеешь по-швабски шпрехать, он умеет говорить, болтать оба общий язык найдете, а если знаете драй разный шпрахи, то на этой Шлезиен не пропадете, хоть бы сам неизвестно кто пришел бы мит пистолете угрожайт»), но взял ее настойчивостью, упорством, можно сказать, что постепенно накопил ее сочувствие, а потом и чувство. И покорил, и женился, и оплодотворил. И погрузился в дремоту супружества, погрузился в мягкое кресло, в теплые домашние туфли, в кухонные запахи, в мелкие ремонты по дому, в не нарушающие рамок благочестия любовные страсти по вечерам, а потом — в отцовские обязанности; наконец он стал принимать участие в семейных торжествах, наконец избавился от страхов, наконец, в конце концов, ну это… счастье… помаленьку, изо дня в день… что еще человеку надо… вот разве что (со временем ему пришла и эта мысль), разве что того, так иногда чуть-чуть порисовать, ведь теперь он мог делать это без давления со стороны, теперь он мог смахнуть пыль со своих ранних полотен, присмотреться к ним, похвастаться перед женой и время от времени поработать над какой-нибудь новой картинкой, просто так, без обязательств, без обещаний. Вот только жена с настороженностью восприняла эту привычку Густава (она никогда не употребляла уменьшительной формы имени, ее мужу требовалось серьезное отношение, ведь он был главой семьи, имя «Гуча» подошло бы разве что семейному полудурку):

— Густав, ты пишешь картины… — говорила она вроде бы благожелательно, вроде бы довольная непостижимыми талантами мужа, но, по сути, порядком обеспокоенная таким оборотом дел.

Итак, Гуча изредка рисовал дома, а жена, иногда приглашаемая в кабинетик с целью оценить новое произведение, скорее была склонна сетовать на то, что «краской снова на полу накапано, где это видано, чтобы так флейтушить в квартире», чем честно высказаться о картине; она бесстрастно смотрела на творчество Густава, кивая головой с наигранным одобрением, чтобы не печалить мужа, однако все чаще пыталась делать монотонные критические замечания:

— Но почему все так угрюмо, какие-то они у тебя мрачные эти твои картины, даже повесить у нас нельзя, ребенок испугается; я знаю, что они хорошие, но не мог бы ты хоть раз что-нибудь красивое нарисовать, ну хоть мой портрет или дочки нашей…

Гуча не мог; хотел, но не мог, потому что в глубине души у него все еще звучал похоронный марш, о котором ему давало знать как раз его искусство; именно теперь, когда он был полон веры в себя, он не был в состоянии выразить ее кистью, его полотна по-прежнему были заполнены картинами смерти и страдания. И тогда он понял, что пора завязывать с этой привычкой, он решил раз и навсегда продать все, что удастся остальное — раздать знакомым, а мануальный голод утолять рукоделием. Но когда пришли покупатели, среди которых он узнал и однокашников по художественному училищу, стали с восхищением разглядывать его картины и, не желая прямо выразить свое признание, начали торговаться, назвав цену на сильно заниженном уровне, на защиту Густава встала жена: