Так говорил старый К. тем, кого не дано было ему воспитывать, — например, соседским детям, околачивающим мячом подворотню или достающим его колкостями из-за кустов, когда он выгуливал собаку, или же тем, кто, по школьному обычаю, приходили ко мне на день рожденья и не проявлял интереса к приготовленным матерью бутербродам. Вот и ждал я войну, что, может, какая случится, чтобы я мог понюхать ее, а при случае и застрелить старого К. История между тем оказывалась к нам благосклонной (как говаривал старый К.), она нас избаловала, мы должны были благодарить Бога, что не пережили войны (как говаривал старый К.), да что там говорить, мы бы ее и так не пережили, потому что таким дохлякам ни за что не выжить, в войну могли выжить только крепкие люди, твердые, только сильные духом люди, говаривал старый К., а я не мог надивиться, откуда он знает, ведь родился он во время войны, и пока он научился ходить, война успела закончиться, наверняка ведь кто-то крепкий, твердый и сильный духом помог ему выжить, наверняка это был его отец, но я не спрашивал его об этом, не хотел раздражать. Я лишь хотел, чтобы на минутку разразилась какая-нибудь маленькая войнушка, пусть только в нашем городе, какое-нибудь восстание одних против других. И старый К. был бы одним из одних, а я был бы одним из других. И у меня была бы винтовка, стреляющая настоящими патронами. И первым и последним врагом, которого я успел бы застрелить, был бы старый К. Потом восстание утихло бы, одни договорились бы с другими, а газеты бы сообщили, что погиб только один человек, практически никто, ведь на войне люди гибли миллионами.
К сожалению, история нас баловала, позволила нам расти в тепличных условиях мирного времени (как говаривал старый К.), взрослеть в тепле домашнего очага, поэтому нам не дано было вырасти приличными людьми, потому что нам было слишком хорошо. Старый К. говорил во втором лице множественного числа именно тогда, когда лично я ничего такого не сделал, за что полагалось бы наказание, именно тогда, когда ему на память не приходило никакое из так называемых отсроченных наказаний, когда он ничего такого не мог призвать на подмогу. Тогда он брался не за хлыст, а за пословицы и говорил:
— Ничего из вас не выйдет, дохляки вы гребанные, учиться вы не хотите, вам бы только дурака валять. Что за молодежь, Боже правый, Ты видишь и не разразишь их… Глупые щенки… дали бы мне на воспитание одного-другого, иначе бы запели… Помни, сын, кто не слушается отца-матери, тот слушается хлыста из собачьей шкуры. Запомни, чему Ясь не научится, того Ян не сумеет. Мне в твоем возрасте не было так вольготно, я должен был зарабатывать себе на жизнь. Помни, ээх… Надо бы вас на коротком поводке держать, может, что-нибудь тогда и выросло бы, а так, ээх, говорить тошно… С кем поведешься… Яблоко от яблони… Банда засранцев. Расплодились повсюду. Дети родят детей. Дебилы. Ээх, я бы воспитал…
Так он обращался к «нам», единственным слушающим представителем которых был я: я был слухом своего поколения, всего лишь слухом, потому что права голоса мне никто не давал. Впрочем, я и не хотел голоса, я хотел только войны, винтовку, я хотел сделать старому К. третий глаз при всем великолепии закона, что в мирных условиях было бы невозможно, в мирных условиях детям не дают винтовки; другое дело война, лучше всего восстание. Я видел памятник маленького повстанца, он наверняка бегал с винтовкой и стрелял во врага, может даже застрелил больше одного, и поэтому ему поставили памятник; я же не хотел памятника, не хотел стрелять ни в кого, кроме старого К., потому что без винтовки я был беззащитным, потому что без войны я был беззащитным, если бы я застрелил его в тепличных условиях мирного времени, то стал бы отцеубийцей, а старый К. говаривал:
— Помни, кто поднимает руку на отца-мать, у того рука отсохнет.
Я не хотел, чтобы у меня отсыхала рука, каждое утро проверял, не отсохла ли, потому что во сне, в каждом сне я поднимал на него руку, в каждом сне я был отцеубийцей, потому что даже во сне война не хотела начинаться, потому что, если бы она началась, я поднял бы руку не на отца, а на врага, смог бы сделать ему третий глаз и стал бы не отцеубийцей, а солдатом, выполняющим свой солдатский долг. Я до отвала настрадался от этих песен о мире, от этого неначала войны и абсолютного отсутствия признаков, что она начнется, когда в одно прекрасное утро старый К. со слезами на глазах стал метаться по дому и говорить матери:
— Слышала, что эти сукины дети сделали?
метаться и говорить своей сестре-старой-деве:
— Ну и натворили же, сукины дети…
метаться и говорить своему брату-старому-холостяку:
— Это ж сукины дети, я же говорил, с такими и говорить-то не о чем…
А когда все вдруг стали метаться по дому со слезами на глазах, я спросил, что случилось, и услышал:
— Бедный ребенок, война…
а потом:
— Ты что его пугаешь, глупая баба? Не война, а всего лишь военное положение!
а потом:
— То же самое, что и война, только хуже, потому что свои против своих.
а потом:
— Какие они там свои, русские они.
а потом еще:
— Проклятая коммуна, нас переживет и детей наших, и детей наших детей!
Тогда я подумал: «Неужели случилось? Какое счастье!» — и решил записаться в русские, в проклятую коммуну, и пережить их (детей у них — у тетки-старой-девы и дядюшки-старого-холостяка — не предвиделось, я был единственным ребенком в этом доме, единственным внуком отца старого К., построившего этот дом), я решил пережить всех их, и особенно старого К., которого хотел убить немедленно из опасения, что война может продлиться недостаточно долго.
Именно тогда, когда я ничего такого не делал, за что полагалось бы наказание, именно тогда, когда ни одно из так называемых отсроченных наказаний не приходило ему на память, когда он ничего такого не мог призвать на подмогу, тогда старый К. брался не за хлыст, а за пословицы.
— От жура у мужика сила крепка… -
говорил он, ставя передо мной тарелку его любимого супа на мучной закваске, налитого из мягкого пакета, в которых он продавался в районе Кладбищенской улицы, подогретого и приправленного тушеной картошкой. Это было дежурное блюдо, когда матери по какой-нибудь причине случалось выходить из дому, когда по какой-нибудь причине старому К. самому приходилось готовить обед на скорую руку.
— Жур и картошка — это основа, это так называемое главное блюдо для тех, кто не хочет быть дохляком, а ты ведь не хочешь быть дохляком… -
говорил он, поглощая свой любимый суп, который тем временем остывал на моей стороне стола; я медлил, потому что для меня он вовсе не был главным блюдом, для меня это было нечто больше, чем отсутствие обеда, это был обед, который полагалось сначала официально съесть, под аккомпанемент отцовских мудростей, а потом неофициально, тайно, как можно тише и осторожней, выблевать в туалете. Нет, нет, я не хотел быть дохляком, но силезский журек в мягкой белой упаковке, фирменное блюдо Кладбищенской улицы, имел для меня вкус Равы, во всяком случае именно так я представлял вкус городского стока, в котором вся жизнь уж четверть века как замерла, который вонял так назойливо, что его самый зловонный приток в центре города, ностальгически именуемый Суэцким каналом, было решено забетонировать; каждая ложка жура была глотком Равы, супа из канализации.
— Что ты там сказал? Нехороший?! Не гневи Бога, сынок, не гневи, мы с тетей-дядей всю неделю ели браткартофель с кислым молоком или тюрю, особенно тюрю, браткартофель — это в доброе время… О, или панчкраут, ты хоть знаешь, что такое панчкраут, сынок? Кушай, я расскажу. Картошка с капустой… а тюря, знаешь, что это такое? Хлеб с водой и чуток чеснока. Бедность была, бедность… А жур, о-о-о, жур — это праздник, я больше всего жур любил. От жура у мужика сила крепка, только дохляки не любят жур, кушай, кушай, сынок, а то времени нет. И не разлей, смотри не разлей…
Старый К. вытирал усы, ставил тарелку в раковину, заливал водой и шел чистить зубы; мой жур стыл, а картошка все еще возвышалась над его поверхностью, я соскребал немного с этого островка и пережевывал, лишь бы отсрочить первый контакт со все более холодной взвесью. Старый К. чистил зубы, бешено орудуя щеткой, стирал эмаль, ранил дёсны, порой до крови, а потом говорил мне: