Смех был великой стихией его зрелого творчества, способом снятия мировоззренческих противоречий, великой разрешительной силой. В смехе, как в самой природе, мир вечно обновляется. История любви к Амалии, история страсти, история смятения души, возвращения в лоно семьи, увиденные и пережитые иронически (недаром у «Джакомо» фривольно-комическая концовка: «Посылка: любишь меня, люби мой зонтик»), становятся творческим материалом («Пиши, черт тебя подери»), художественным конспектом «Улисса».
Не всякий читатель примет прозу «Джакомо». Наверняка найдутся и такие, кто, запутавшись в его временных, стилевых, звуковых переходах, раздраженно отмахнется, сказав: «Заумь». Да. Это – трудное искусство.
Вновь вспоминается, как и в связи с «Дублинцами», М. Горький. Потрясенный прозой (новой прозой) Чехова в «Даме с собачкой», он писал: «Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм… Дальше Вас никто не может идти по сей стезе, никто не может написать так просто о таких простых вещах»[7].
Джойс пошел дальше по пути поиска предельного значения слова, максимальной выразительности фразы. Его поиск увенчался удивительными находками: он действительно был чародеем, который мог делать со словом все что угодно. Но его открытия шли рука об руку с неудачами: в конце его творческого пути вздыбилась громада «Поминок по Финнегану» – произведения некоего нового синтетического жанра, сочетания слова с музыкой, этого «материализовавшегося безумия» писателя, рассчитанного на того, кто сделает освоение текста делом жизни.
Но предоставим слово самому Джойсу. Работая над «Поминками» («моими поминками, как грустно острил Джойс), он вдруг заметил, что хотел напечатать что-нибудь простое и изящное, как «Джакомо». Поиск, даже такой дерзновенный, как поиск Джойса, должен иметь предел…
Е. Гениева
Перевод с английского под редакцией И. А. Кашкина
Сестры
Перевод М. П. Богословской-Бобровой
На этот раз не было никакой надежды: это был третий удар. Каждый вечер я проходил мимо дома (это было время каникул) и разглядывал освещенный квадрат окна; и каждый вечер я находил его освещенным по-прежнему, ровно и тускло. Если бы он умер, думал я, мне было бы видно отражение свечей на темной шторе, потому что я знал, что две свечи должны быть зажжены у изголовья покойника. Он часто говорил мне: «Недолго мне осталось жить на этом свете», и его слова казались мне пустыми. Теперь я знал, что это была правда. Каждый вечер, глядя в окно, я произносил про себя, тихо, слово «паралич». Оно всегда звучало странно в моих ушах, как слово «гномон»[8] у Евклида и слово «симония»[9] в катехизисе. Но теперь оно звучало для меня как имя какого-то порочного и злого существа. Оно вызывало во мне ужас, и в то же время я стремился приблизиться к нему и посмотреть вблизи на его смертоносную работу.
Старик Коттер сидел у огня и курил, когда я сошел к ужину. Когда тетя клала мне кашу, он вдруг сказал, словно возвращаясь к прерванному разговору:
– Да нет, я бы не сказал, что он был, как говорится… Но что-то с ним было неладно… Странно, что он… Я вам скажу мое мнение…
Он запыхтел трубкой, будто собираясь с мыслями. Скучный, старый болван!
Когда мы только познакомились с ним, он все-таки казался интересней, рассказывал нам о разных способах перегонки, но очень скоро надоел мне этими бесконечными разговорами о винокурении.
– У меня, видите ли, своя теория, – сказал он. – По-моему, это один из тех исключительных случаев… но, впрочем, трудно сказать…
Он опять запыхтел трубкой, так и не поделившись с нами своей теорией. Тут дядя заметил мои удивленные глаза.
– Печальная новость, – сказал он, – скончался твой старый друг.
– Кто? – спросил я.
– Отец Флинн.
– Он умер?
– Да вот мистер Коттер только что рассказал нам об этом. Он проходил мимо дома.
Я знал, что за мной наблюдают, а поэтому продолжал есть, как будто это известие совсем не интересовало меня. Дядя пояснил Коттеру:
– Они с мальчишкой были большие друзья, старик многому научил его; говорят, он был очень привязан к нему.
– Царство ему небесное, – сказала тетя набожно.
Старик Коттер присматривался ко мне некоторое время. Я чувствовал, что его черные, как бусины, глаза пытливо впиваются в меня, но я решил не удовлетворять его любопытства и не отрывал глаз от тарелки. Он опять занялся своей трубкой и наконец решительно сплюнул в камин.
– Я бы не допустил, – сказал он, – чтобы мои дети водились с таким человеком.
– Что вы хотите сказать, мистер Коттер? – спросила тетя.
– Я хочу сказать, – пояснил Коттер, – что это вредно для детей. Мальчик должен бегать и играть с мальчиками своего возраста, а не… Верно я говорю, Джек?
– И я так думаю, – сказал дядя. – Вот и этому розенкрейцеру я всегда говорю: делай гимнастику, двигайся, да что там – когда я был таким сорванцом, как он, зиму и лето первым делом, как встанешь, холодной водой… Теперь-то вот я и держусь. Образование – все это очень хорошо и полезно, но… Может быть, мистер Коттер скушает кусочек баранины, – заметил он тете.
– Нет, нет, пожалуйста, не беспокойтесь, – сказал Коттер.
Тетя принесла из кладовки блюдо и поставила его на стол.
– Но почему же вы думаете, мистер Коттер, что это нехорошо для детей? – спросила она.
– Это вредно для детей, – ответил Коттер, – потому что детские умы такие впечатлительные. Когда ребенок видит такое, вы что думаете, это на него не влияет?
Я набил полон рот овсянки, чтобы как-нибудь нечаянно не выдать своей злобы. Скучный, старый, красноносый дурак!
Я поздно заснул в эту ночь. Хотя я был сердит на Коттера за то, что он назвал меня ребенком, я ломал голову, стараясь понять смысл его отрывочных фраз. В темноте моей комнаты мне казалось – я снова вижу неподвижное серое лицо паралитика. Я натягивал одеяло на голову и старался думать о рождестве. Но серое лицо неотступно следовало за мной. Оно шептало, и я понял, что оно хочет покаяться в чем-то. Я чувствовал, что я погружаюсь в какой-то греховный и сладостный мир, и там опять было лицо, сторожившее меня. Оно начало исповедоваться мне тихим шепотом, и я не мог понять, почему оно непрерывно улыбается и почему губы его так влажны от слюны. Потом я вспомнил, что он умер от паралича, и почувствовал, что я тоже улыбаюсь, робко, как бы отпуская ему страшный грех.
На следующее утро после завтрака я пошел взглянуть на маленький домик на Грэйт-Бритен-Стрит. Это была невзрачного вида лавка с выцветшей вывеской «Галантерея». В основном там продавали разные зонты и детскую обувь. В обычное время на окне висело объявление – «Перетяжка зонтов». Сегодня его не было видно: ставни были закрыты. Дверной молоток обвязан крепом. Две бедно одетые женщины и рассыльный с телеграфа читали карточку, пришпиленную к крепу. Я тоже подошел и прочел:
1 июля 1895 года.
Преподобный Джеймс Флинн
(бывший священник церкви св. Екатерины на Мит-Стрит)
65 лет.
R. I. Р. [10]
Чтение карточки убедило меня в том, что он умер, и я растерялся, наконец поняв случившееся. Если бы он не умер, я вошел бы в маленькую комнату за лавкой и увидел бы его сидящим в кресле у камина, закутанным в пальто. Может быть, тетя прислала бы ему со мной пачку «Отборного», и этот подарок вывел бы его из оцепенелой спячки. Обычно я сам пересыпал табак в его черную табакерку, потому что руки у него слишком дрожали и он не мог проделать этого, не рассыпав половину на пол. Даже когда он подносил свою большую трясущуюся руку к носу, крошки табака сыпались у него между пальцами на одежду. Из-за этого вечно сыплющегося табака его старая священническая ряса приобрела зеленовато-блеклый оттенок, и даже красного носового платка, которым он смахивал осевшие крошки, не хватало – так он чернел за неделю.
7
Горький М. Полн. собр. соч., в 30-ти томах, М., «Художественная литература», 1954, т. 28, с. 113.
8
Древнейший вид астрономического инструмента – вертикальный столбик для определения полуденной линии.
9
Продажа и покупка духовных должностей, священного сана, отпущение грехов за деньги, широко практиковавшиеся в средние века римскими папами.