— Ого! — сказал он. — Не знал я, что ты охотник до таких вещей… А я тоже люблю Казимежа Бродзиньского. У него была тяжелая юность…
— Да, — отвечал я. — Мне рассказывал отец. Он его лично знал.
— А что тебе в нем больше всего нравится?
— Его любовь к отчизне. — Я отыскал одно из любимых стихотворений — «Возвращение из Италии» и прочел вслух отрывок:
— Всюду красота, веселье, природа и искусство,
Но нет того, что ищет славянское сердце, —
Нет благотворящей искренности и глубокого чувства!
Внешние украшения прикрывают испорченность,
А величественные храмы — отсутствие благоговения…
Вестники севера — лиственницы и сосны —
Деревья моей отчизны! Приветствую вас!
А вы, альпийские ветры, долетите через равнины
И передайте ей мой тоскующий вздох!
— Я этого не знал, — сказал Высоцкий. — Не дашь ли ты мне на денек-другой эту книжечку?
Я, разумеется, дал.
По воскресеньям я часто гулял в Лазенковском парке. Он был совсем близко от школы, да и нравился мне больше других варшавских садов. Там у меня было любимое место — около старинной статуи сатира. Сатиров в Лазенках было несколько, а этого я полюбил за уютную позу и доброе выражение. Он сидел на постаменте, повернув голову налево и слегка наклонившись, точно размышлял о каких-то вдохновенных вещах. Я садился всегда справа, чтобы видеть его бородатое лицо. Солнечные пятна падали на сатира, трепетали, и мне казалось, что от этой игры теней изменялось выражение лица моего каменного друга. Я приходил к этому сатиру даже в позднеосенние с легкими заморозками дни.
В это воскресенье, как всегда, я сидел там, и вдруг на дорожке показались Высоцкий и тот офицер.
— A-а! Пан Наленч! — сказал Высоцкий, поравнявшись со мной. Я встал и приветствовал их по уставу. — Владислав, познакомься. Это поклонник Казимежа Бродзиньского.
Мы подали друг другу руки, и Высоцкий вместе со своим спутником сел рядом со мной. Владислав Скавроньский внимательно посмотрел на меня и сказал:
— Так вы поклонник Бродзиньского? Я тоже его очень люблю. Несколько лет назад мне удалось прослушать его лекцию в нашем университете… Это были мысли о Польше. Правда, он тогда еще верил в лучезарность Александра Первого и считал, что мы воскресли благодаря его конституции. Он говорил, что нас, поляков, нужно назвать людьми хорошими. По сравнению с другими народами, при стольких свободах и безначалии, у нас было так мало возмущений и злодеяний! Бродзиньский призывал обогащаться знаниями и доводить их до каждого холопа, воспитывать в народе чувство собственного достоинства… Что уж греха таить! Выродившись политически, мы исказились и нравственно. Тридцать лет скитались по чужбине, служили другим народам, меняли системы каждые десять лет, переходя от одного правителя к другому…
— …и перемешали свои вкусы и обычаи с иностранными, — добавил Высоцкий. — Вот почему и утратили народный дух!
— Нет и нет! — воскликнул Скавроньский. — Возвращение к старинным обычаям ничего не исправит! Я даже думаю, в горестных польских скитаниях есть большая польза — мы приобрели опыт. Нам есть из чего выбирать, и мы должны выбрать лучшее и довести его до народа. Тогда он воспрянет. Именно так, мне кажется, думал и Бродзиньский… Какой мягкий и вдумчивый демократ! Сейчас я перечитываю его стихи.
— Я должен извиниться перед тобой, Михал, — перебил Скавроньского Высоцкий. — Без разрешения я дал пану Владиславу твою книжку.
— Что вы! Пожалуйста! Пусть пан читает ее сколько хочет!
Я, должно быть, сиял, глядя на Скавроньского. Он опять внимательно посмотрел мне в глаза и тихонько сказал:
— Что, если я приглашу пана подпрапорщика на вечер стихов? Пан Михал читал Мицкевича?
— Нет, — признался я.
— О, вам надо поскорее его узнать… Это продолжатель Бродзиньского…
— А где сейчас Мицкевич? — спросил Высоцкий.
— В Санкт-Петербурге… Ведь его из Польши давно уже выслали.
И Скавроньский так просто, словно мы были уже давно знакомы, взял с меня обещание посетить его дом на Вейской улице в следующее воскресенье.
Как я был счастлив в тот день! Я принес в камеру целые снопы золотых мыслей и благородных желаний служить отчизне, и мне казалось, что встреча с Владиславом открывает передо мной новую жизнь — жизнь, к которой меня неудержимо влекло, и за это я любил его еще больше, осмысленней. Я ожидал следующего воскресенья, как нового откровения.