Высоцкий порылся в шкафу и вытащил листок.
— Послушай! Это тебе не призрачная поэзия Красиньского…
Пламя пышет на востоке,
Не заря то — кровь народа…
Даже месяц светлоокий
Не покинул небосвода,
Он — гонец от Немезиды,
Говорит: «Готовьтесь к бою
За великие обиды!
С солнцем, братья, вас, с зарею!»
Сила быть должна народной,
Все спасенье — в бедном люде,
Польша может стать свободной,
Коль народной она будет!
За обедом Высоцкий предложил выпить венгерского за встречу и вспомнил, как в Колодне, незадолго до кончины нашего корпуса, мы распили вино графа Мнишка.
— То было хорошее вино, Михал, но какие горькие истины мы запивали! Теперь, думаю, люди стали много умнее.
— Не очень намного. Даже мой брат, который понял значение народа, сочетает это с мечтами об унии с Литвой и Русью. Подай ему во что бы то ни стало «забранные земли»!
— Это ему магнаты подсказывают. Я их когда-то сам слушал развесив уши, верил им! Но это отпадет, Михал. Когда-нибудь отпадет. Истина никогда не родится в кристально чистом виде..
Я спросил, не знает ли пан Высоцкий о судьбе генерала Дверницкого.
— Четыре года назад скончался в своем имении в Галиции. Из Австрии, где был интернирован, впоследствии ему удалось пробраться в Париж. Там он не слишком пришелся по вкусу, или, наоборот, — ему не понравился двор короля Чарторижского. Он женился на француженке и уехал с ней на покой…
Узнал я от пана Высоцкого и о пане Хлопицком. После Гроховского ранения он стал полным инвалидом и из госпиталя отправился в свою вотчину, кажется, под Краковом. А Вацек — Войцеховский был в особом почете у Паскевича, дослужился до жандармского полковника, получил вотчину на Украине, в Сквирском повете, и устроил себе там гарем. Jus primae noctis[108] — было для него откровенным делом. Истязал крестьян. Во время бунтов его убили в первую очередь.
У Высоцкого я прожил четыре дня и в последних числах октября возвратился в Варшаву. Там было зловеще тихо. На площадях стояли палатки, день и ночь по улицам ездили патрули; сады, театры и даже костелы были закрыты. Духовенство распорядилось об этом на другой день после арестов молящихся, считая, что правительство осквернило храмы. Публика ходила по-прежнему в трауре Генерал-губернатор, как мне сказали в отеле, опасно болен, наместник тоже.
Пани Ева все еще не добилась свидания с Эдвардом и ничего не узнала по его судебному делу.
Дня через два я сам отправился в цитадель просить разрешения повидаться с братом, которого не видел несколько десятков лет.
— Не следовало бы видеть его и теперь, — сказал дежурный.
— Отчего же? Или я от этого испорчусь? В таком возрасте, как мой, это бывает чрезвычайно редко.
Он долго молчал и наконец осведомился:
— А вы когда уезжаете?
— Через три дня.
Тогда он соизволил дать разрешение поговорить с Эдвардом на следующий день, но не более пяти минут.
И вот я стою перед Эдвардом. Между нами железная решетка.
— Михал! Ты прости меня за «милленера», — говорит он. — Боже мой, как я рад, что ты жив. Я никогда не забывал тебя. Я так часто ходил в Лазенки, к твоему сатиру, и подумай, мы именно там встретились и поссорились. Ты, наверное, много страдал, и вот я пошел по твоему пути.
— Эдвард, так мало времени, не успею тебе почти ничего сказать. Было столько ошибок, Эдвард. И, мне кажется, ты их хотел повторить. Это я про забранные земли… и про российских варваров. Какая странная у нас судьба. Я уезжаю, Эдвард, послезавтра, но буду помнить о тебе и о твоей семье. Читал твое стихотворение «Перед грозой»…
Он кивает.
— Это так правильно, Эдвард! Я уважаю тебя! Я долго этого не понимал, а ты сразу…
— Если бы ты не перестрадал, я не понял бы сразу.
— Ты, Эдвард, держись крепко, не волнуйся. Когда суд?
— Говорят, месяцев через шесть. Допроса еще не было. Михал, я тебя никогда не забывал… Но я это уже сказал.
— Эдвард, если сможешь, приезжай! У меня есть домик. Поместимся…
— А наш дом в Ленчице присвоил Вулкицкий. Разгородил заборы, с той стороны, знаешь, где были кусты крыжовника… И получилось, что у него теперь и наш сад, и наш дом…
— Наш дом!.. Пусть себе, Эдвард. Я был там. В Дубне ходил на могилу дяди и Яна.