Выбрать главу

Вадим Александрович Прокофьев

Дубровинский

Глава I

В Швейцарии на тюрьмах вывешивают белые флаги, если в узилище нет ни одного заключенного.

Белый флаг – символ капитуляции.

В России над тюрьмами не вывешивают флагов. Даже в дни тезоименитств.

В России в тюрьмах не бывает свободных мест.

Ржаво хрястнул замок. Словно отбил жирную точку в конце короткой биографии. Одиночка в двадцать лет!..

Надзиратель даже не буркнул ожидаемое: «из молодых, да ранний». Молча повернул ключ и неторопливо зашаркал прочь.

Тишина!.. Она навалилась. Оглушила.

Иосиф Дубровинский невольно шагнул к окну. Сквозь грязную паутину прутьев видна тюремная крыша.

На русских тюрьмах не вывешивают флагов. «Тюрьма что могила, всякому есть место».

Вот нашлось и ему. Ужели могила?

Да, так может показаться. В первый день. С непривычки…

А разве можно привыкнуть к тюрьме? Наверное, можно, если народная пословица напоминает: умного ищи в тюрьме, а дурака в попах.

И откуда только эти пословицы? Кружатся в голове все эти месяцы, пока смыкалось кольцо слежки. Обнаглевшие полицейские «пауки» раскланивались с ним по утрам. А проводив на очередной ночлег, загадочно ухмылялись. Они-то знали, что эта ночь может оказаться ой какой неспокойной. И поэтому не прощались.

Дубровинский отвернулся от окна. По рассказам тех, кто уже побывал в одиночках, он знал о меблировке «отдельных номеров царских отелей».

Семь шагов в длину. Четыре в ширину. Железная койка, привинченная к стене. Железный лист, ввинченный в стену. Еще один, железный, поменьше и пониже ввинченный. И в ту же стену вделан и тоже железный – третий – это стол, стул, полка для посуды.

И неизменная в углу параша.

«Умного ищи в тюрьме…»

Здесь, в одиночке? В этой тишине? Тут ум нечем занять. Мозг каждый день праздный. И понемногу начинаешь тупеть. Наверное, на это и надеются те, кто упрятал его сюда.

Пытка одиночеством. Бездельем. Неизвестностью.

Палачи рассчитали точно. У кого слабые нервы, кто не успел закалить волю, изведутся вконец.

В безмолвии, никем не потревоженные.

Те же, кто силен духом, будут день ото дня растить надежду. Да, да! Надежду! Они утвердятся в мысли, что если их не вызывают, не допрашивают – значит, не хватает улик.

Потом, когда вызовут, слабые, безвольные, будут готовы на все, чтобы избавиться от кошмара одиночки. Сильные, уверовавшие – ослабят внимание. И проговорятся…

Первый день в одиночке – это день метаний мысли. День торопливых шагов. Узник еще не считает часов, дней. Шагов. Он еще не успел осознать, что в тюрьме иной счет времени, иной ритм жизни.

Но он помнит, товарищи говорили о книге. В одиночке книга – это целый мир. Она подымает узника над будничной повседневностью, помогает скоротать вынужденную оторванность от дела, от борьбы, от близких.

И Дубровинский уже готов стучать, требовать книгу. Но через минуту забывает о ней.

Еще не скоро Иосиф получит книги. И не сразу они отвлекут его взгляд от решетки. Пройдет немало дней в метаниях, в тяжелой задумчивости, в мечтах.

Именно в мечтах. Ведь Дубровинскому всего двадцать. И он, наверное, фантазировал, строил планы. Планы побега. Только слабые смиряются с неволей. Сильные не могут не думать о том, как вновь обрести свободу.

И когда уже казалось, что планы, взращенные мечтой, вот-вот вынесут его из стены камеры, ржавый скрип в дверях напоминал о тюрьме. На миг прозревал «волчок». Потом в него вставлялся равнодушный, склеротический глаз. Не мигая, целился в узника, оглядывал решетку. И снова ржаво визжала заслонка.

Глазок поначалу приводил в бешенство. Хотелось подскочить, ударить, выбить это всевидящее, это недремлющее око.

Потом он к нему привыкнет. И не будет оборачиваться на скрип.

Глазки – нововведение. Они появились в российских тюрьмах после того, как в начале 1897 года мученически погибла народоволка Ветрова. Она вылила на себя керосин из лампы. И сгорела в тиши Петропавловской крепости.

Керосиновые лампы, как узников, заточили в железные решетки над дверью камер. В столице, в Доме предварительного заключения, построенном по последнему слову казематской техники, зажглось электричество. А старозаветная Москва все еще продолжала коптить тюремные своды стеариновыми свечами. Керосинового света над дверью камеры хватает лишь для бликов на потолочной плесени.

У Дубровинского на столе – свеча. Тюремщики экономят на копеечном освещении. И если узник желает читать в декабре, то изволь раскошелиться. А у Дубровинского нет денег. Даже на свечи.

Когда-то на Руси стражи взимали с колодников «влазную деньгу». Теперь – «свечевую».

Иногда так хочется еще и поесть чего-либо человеческого, а не этой тюремной похлебки и сырого тюремного хлеба с кипятком. Говорят, тюремный хлеб горький. Ничего подобного – кислый, словно его замесили на кислых запахах тюремной караулки.

Через нее выводят во двор на прогулку. Самые счастливые двадцать минут за сутки. Декабрьский мороз успевает немного просушить легкие, отсыревшие в камере, и даже серенький зимний денек кажется ярким после вечных сумерек одиночки.

Гуляя, Дубровинский жадно вглядывается в окна тюрьмы. Может быть, там, за этими серыми от грязи, разлинованными решеткой стеклами, мелькнет знакомое лицо товарища? Он ждал этого не с надеждой, скорее со страхом. И не обольщался, зная, что арестован по делу «Рабочего союза» не он один. И все же, если бы увидеть знакомое лицо! Ведь можно помахать рукой и получить в ответ приветствие. Ему так сейчас не хватает простого человеческого общения.

Надзиратели разучились улыбаться. Наверное, им это запрещено тюремным распорядком.

А конвойные – тем не до улыбок. Несчастные, забитые, темные солдаты, они, наверное, забыли, что на свете бывают веселье, смех. Они день и ночь, ночь и день стерегут эти стены, предназначенные для того, чтобы гасить улыбки.

Шли дни, недели…

Нет, нельзя привыкнуть к тюрьме. Можно заставить себя на время не замечать решетку, штык часового, не слышать бренчанья ключей. Можно заставить, но и этому Дубровинскому еще предстояло научиться.

Между тем жандармская машина работала на полный ход. Давно канули в Лету те времена, когда в России только налаживался полицейский сыск, когда места жандармских полковников и ротмистров занимали проштрафившиеся гвардейские хлыщи или бездарные, даже на общем фоне бездарности российской армейщины, отцы командиры. Если где-либо в провинции еще и царили «патриархальные нравы» среди чинов полиции, не пуганной народовольцами, не потревоженной стачками и забастовками, то только не в Москве. Первопрестольная славилась своими «пауками», «подметками», «филерами». Она «гордилась» своим «охранным отделением».

Царизм, правительство, жандармы были напуганы размахом стачечной борьбы в главных промышленных центрах России середины 90-х годов. Эти стачки и забастовки возникали уже не стихийно, как в предшествующее десятилетие, и это более всего беспокоило власть предержащих. Они уже не были чисто экономическими, а приобретали и политическую окраску.

Сначала тон всему забастовочному движению задавал Петербург. И вскоре департамент полиции уже знал об образовании «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», его главных руководителях, его организаторе и идейном вожде Владимире Ульянове. Но полиция не сразу нащупала связи столичной социал-демократической организации с другими городами, другими пролетарскими объединениями.

А между тем тот же Владимир Ульянов положил начало «Рабочему союзу» в Москве. Он же наладил и его связи с петербургской организацией.

«Московский рабочий союз» доставил особенно много хлопот начальнику Московского охранного отделения Зубатову.

Этот искушенный мастер провокаций буквально потерял покой. Испытанные, вернейшие средства подкупа, морального разложения, столь успешно действовавшие в среде молодых народников, студентов, оказались неэффективными в отношении рабочих. А уж кто-кто, а Зубатов-то знал, как нужно провоцировать.