Выбрать главу

Троекуров был уже немного пьян, и Дубровский, решив, что сейчас самое подходящее время, заставил себя отвлечься от Маши с Ганиным и задать решающий вопрос.

– Кирилл Петрович, а как вообще возникла идея… – тут он споткнулся, но никто ничего не заметил, – …преобразования Кистенёвки?

К изумлению Владимира ответил ему Ганин. Он вытер каплю соуса в уголке губ салфеткой, прокашлялся, привлекая к себе внимание, и заговорил, расправив плечи:

– Моя была идея. Земля – хорошая, у реки. Ничьё оказалось место… ну, меня и осенило: вода есть, красоты – налицо! Русь! – воскликнул он, протягивая нараспев «у». – Река нормально разливается, охота, рыбалка. Ведь как бывает – проходим, бывало, мимо одного и того же места, по тыщу раз на день, глаз замыливается. Перестаём удивляться… красоту ценить, – рассказывал Ганин, очевидно, ощущая себя в эту секунду немного поэтом. – А я смотрю и вижу – это же красиво! Так давайте же эту красоту в обиход, сделаем так, чтобы и другие оценили по достоинству! А то стоит земля бесхозная… Вот уже и идея. У меня идей-то много в запасе, – он поднял брови и выразительно взглянул на Машу, которая, опустив глаза, слушала его с каким-то едва заметным напряжением.

Дубровский просто не мог в это поверить – ничье, значит, место. И река нормально разливается. Владимир, наверное, впервые в жизни испытывал такое отвращение к другому человеческому существу. Ганин, тем временем, не обращая внимания на повисшую за столом тишину, приналег на салат. Даже Троекуров замолчал – он нахмурился и, казалось, потерял нить разговора.

Вдруг Маша вскинула подбородок и произнесла:

– Ваша идея, значит?

– Моя, – гордо ответил Ганин, игнорируя ее холодный тон.

– А не беспокоит вас, Петр Олегович, – сухо сказала Маша, – что хозяева этой бесхозной земли уже почти войну тут у нас устроили?

Ганин нервно хихикнул и улыбнулся. Его губы блестели от майонеза – он только что доел селедку под шубой.

– Да я же не то что один-то… – проблеял он.

– Так, Марья! – рявкнул Троекуров, который, видимо, не столько был зол на дочь, сколько не хотел, чтобы до нее дошла неприятная правда.

– А что, я одна новости смотрю? – выпалила Маша, потеряв свою невозмутимость. – Остальные только местными красотами интересуются? У папы, кстати, вон ресторан ограбили. Мне не жалко в принципе, там есть-то все равно нельзя, – одернула она себя, быстро посмотрев на отца.

– Эй, Мария, давай-ка полегче…

Но Маше было уже все равно – она хотела выговориться.

– Спать-то не боитесь ложиться, Петр Олегович? Проснетесь среди ночи, а над вами кистеневские с вилами: «Расскажи нам, Ганин, про свои идеи?»

Дубровский еле сдержал усмешку. Под тяжелым взглядом Маши Ганин будто скукожился и завял. На ее же лице отражалась откровенная брезгливость.

– Замечательное у вас чувство юмора, Маша, – кисло ответил Ганин.

– Это не юмор, а либерализм лондонский, Пётр Олегыч, – устало произнес Троекуров. – Будут у вас дети – держите их при себе, не пускайте ни в какие заграницы. Вернутся хамами, – жестко сказал он.

– А есть еще проекты какие-то? – поинтересовался Дубровский, чтобы разрядить атмосферу.

– Вот нутрий еще, думаю, надо тут в промышленном масштабе разводить… – на полном серьезе и с большой охотой Ганин уцепился за протянутую ему руку помощи. – Знаете, дело очень выгодное, куда выгоднее, чем, например, те же кролики…

Маша не выдержала и прыснула.

Следующие несколько дней заставили Владимира позабыть, зачем он вообще сюда приехал. Месть Троекурову отступила на второй план – ее начисто вытеснила Маша. После того неудачного обеда и крайне познавательной лекции Ганина о нутриях она поймала Владимира во дворе, попросила сигарету, а потом невзначай завела беседу, которая не прекращалась целую неделю. Они говорили обо всем – рассказывали друг другу истории из детства, которое на самом деле имели одно на двоих (о чем, разумеется, помнил только Дубровский), спорили о литературе, политике и способах приготовления оладий. Троекуров, быстро смекнувший, что к чему, только улыбался – конечно, он был не против того, что дочь водит дружбу с иностранным специалистом по инвестициям, да и не скрывал своего теплого отношения к Владимиру.

В Маше Дубровский увидел совершенно удивительное сочетание инфантильных искренности и упрямства с тяжеловесной тоской. Даже когда она смеялась, в ее глазах отражалась какая-то странная усталость от всего на свете, и Дубровскому казалось, что всю жизнь Маша терпит. Терпит этот дом, своего отца и провинциальное одиночество последнего года.