Опустив руки, моргнув, Шереметев вскрикнул растерянно, злобно, однако ж с тоской:
— Передам, передам!
И вдруг выскочил вон, позабывши фуражку, и Сашка потом свёз фуражку Шереметеву в дом.
Зачем он сболтнул? Для чего? Для этого, для этого, да?..
Шереметева наконец положили.
Глядя, как Шереметев лежал, запрокинув бессильную голову, уставивши в низкое небо пустые глаза, Александр вздрагивал крупной, внезапной, неестественной дрожью, вдруг почувствовав остро, что это он, именно он и один, во всём виноват, окончательно и навсегда, озлившись тогда на непрошеное вмешательство вечного сплетника, не удержавши по этой дурацкой причине ревнивого, взбалмошного, слишком доверчивого и слишком неопытного, как в жизни, так и в любви, совсем ещё мальчика, в тенётах Амура, жестоких, пленительных, без стыда, вот в чём беда.
Кто-то выдернул у него из руки пистолет, разогнувши насильно сведённые пальцы. Кто-то, поддерживая под локоть, посадил его в поодаль ожидавшие санки. Полость намёрзла и сгибалась с трудом, когда ему прикрывали занемевшие ноги, но ко всему внешнему он был безразличен, подумав мельком, что извозчик мошенник, не просушил, бездельники все. Что-то тягучее, жуткое сосредоточилось в нём и давило, давило, обжигая запоздалым раскаяньем сердце.
Раскаяньем? Раскаянье что? Иль не раскаяньем — жалостью к тому, а больше к себе?..
Всю дорогу, которой он почти не приметил, отделясь от безликого, пустого лица, на него глядели в упор голубые глаза Шереметева, Васьки, вопросительно, жалобно так, с глубоким смертным упрёком, точно хотели спросить, доволен ли он, не стыдится ли он за тот вечер, и уже ни о чём спросить не могли, всё сильней и сильней обвиняя в чём-то ужасном, непоправимо-постыдном его.
Он было хотел отогнать этот умоляющий страстно, чего-то упорно ищущий взгляд, да не в силах был отогнать, не поднималась рука, и сидел, то уткнувшись застывшим лицом в воротник, то бесцельно, невидяще глядя по сторонам, где что-то мелькало, чёрное с белым.
Он пропустил, когда они въехали в город. Он лишь приметил стену глухо молчавших домов, вдруг испугался, что приедет к себе и с этими глазами останется один на один, не оставят его, не отвяжутся, вон как глядят, и сдавленно крикнул, обращаясь неизвестно к кому:
— К Жандру, к Жандру пошёл[13]!
Он с благодарностью стал думать о том, с расчётом принуждая себя, что теперь, в ноябре, уже рано темнеет, почти в пять часов, и Жандр вечерами почти никогда не выходит из дома, всё чем-то занят, сердечный, и натура у него домоседа, но через минуту впал в забытье и в каком-то тёмном кошмаре видел только горящие гневом глаза, опоминался внезапно, по бокам различал слишком редкие, слишком тускло мерцавшие фонари и вновь, уже наяву, страдальчески видел те же глаза, расплывчато-голубые, молящие о чём-то страшно неотложном и важном.
В полутёмных сенях, с одной тонкой свечкой на столбике, неотступный Богдан-Иоганн, неуклюже топчась, потирая свои длинные побелевшие уши, торопливо, невнятно, придерживая его за плечо, с неожиданно сильным саксонским акцентом, который с годами почти потерял, полушёпотом изъяснил:
— Поехал с ним Якубович. Доктор определительного ничего не сказал. Вам бы поскорее уснуть, Александр. Всё, может быть, обойдётся. Вы ложитесь, ложитесь, а завтра условимся, на случай чего.
Стоя с опущенной головой, плохо соображая разбитым умом, где он и что с ним такое стряслось, поражённый этим пристальным взглядом вопрошающих глаз, не оставлявшим его, он вяло, почти безразлично спросил:
— Ты поди, Богдан Иваныч, поди, небось тоже устал, ты поди-ка к себе, отдохни.
И не расслышал, не различил, ушёл ли верный Богдан-Иоганн, остался ли на случай при нём, верный друг, давно не слуга, только привычно укрывшись из глаз, как делывал часто, наставник по-прежнему умён, пуще добр, а уж годы прошли, дитятко выросло, поглядеть, так изрядный вышел дурак. То проваливалось, то вспыхивало жарким огнём в кружившейся голове:
«Коли сам духом слаб... Богдан-Иоганн...»
Жандр в зелёном длиннополом халате, высокий, худой, с тревожным лицом, с вопросительным, тоже ищущим взглядом, наконец появился в дверях и воскликнул с неуверенной радостью, протягивая длинные руки, чтобы обнять:
— Ты жив!
Его больно ударили, уязвили эти два облегчавших, всё упрощающих слова, и, сильно морщась, как от боли в зубах, он отвернулся от них, натужно стягивая шинель, негодующе бормоча:
13