— Разве Поэт не обязан призывать топор палача на шею Тирана?
— Согласен, да кто же Палач? Верное чутьё истины вам подсказало, что охотников в палачи нынче нет, и вы принуждены были возгласить под конец, что верной оградой царям не составляют ни наказанья, ни награды, ни темницы, ни алтари, и, вновь размахивая топором палача, в существованье которого сами не изволите верить, призываете самовластительных Злодеев добровольно склониться главой под сень надёжную Закона, и станут вечной стражей трона народов вольность и покой. Что за охота вам обольщаться? Где вы видели такого рода Злодеев? Перед вами просторы всемирной истории. Вглядитесь внимательно в анналы её. Дают ли они нам такого рода примеры самоограниченья?
— Но разве мы не находим во всемирной истории великих правителей, истинных благодетелей человечества?
Он улыбнулся и ответил вопросом:
— Разве это были злодеи, укрывшиеся под сенью Закона?
— Вижу, что тоска и ненависть у вас под запретом, оставляете ли вы Поэту хотя бы любовь?
— Поэт сам избирает свой путь.
Пушкин сбоку пристально взглянул на него:
— Разве не публика образует таланты?
— О, любопытно послушать, свежая мысль!
— Таланты драматические прежде всего, чему мы только что были с вами свидетелями. Публика смеялась, не правда ли, однако ж чему?
— Понимаю: публика легкомысленна, однако из каких высоких материй ей угождать?
— Значительная часть наших кресел слишком занята судьбою Отечества и Европы.
Он с улыбкой оборотился к странному своему собеседнику:
— Милый Пушкин, судьбы Европы, в особенности судьбы Отечества куда занимательней, чем судьбы всех, вместе взятых, тиранов, тем более водевили незадачливых драматургов, однако нашу публику эти судьбы нисколько не занимают, поверьте.
— Наша публика слишком утомлена своими трудами.
— Не хотите ли вы этим сказать, что идеальная публика должна состоять из бездельников, как это было во Франции эпохи беспечных Людовиков? Если правду сказать, театр Шекспира был полон ремесленников и мореходов. Как, по-вашему, сии труженики бывали утомлены? Волновала ли судьба человечества, занимали судьбы Британии, печалили судьбы Европы? Но какая это была благодатная публика! Не худо бы пожелать и нам с вами такой!
Пушкин сделался очень серьёзен, хмурился, вертел головой, но твёрдо стоял на своём:
— Наша публика слишком глубокомысленна, слишком ваяема.
Он от души рассмеялся:
— Помилуйте, вы хотели бы видеть в креслах одних легкомысленных пошляков? Но вы только что видели их!
— Она слишком осторожна в изъявлении своих душевных движений и не принимает никакого участия в достоинстве драматического искусства, особенно русского.
— Что это? Вы открыли в России драматическое искусство? Это новость! Прошу вас, просветите меня.
— Вы знаете, Грибоедов, как я дорожу вашим мнением, однако вы бесите меня своим скептицизмом. Ваш охладелый ум не находит достоинств ни в ком и ни в чём.
— Мой милый, вы клевещете на меня, я нахожу в ваших рифмах задатки большого поэта, в противном случае об чём бы нам толковать?
У Пушкина засветились глаза:
— Бросьте, я не об том! Неужели вы не признаете достоинства в сатирах Фонвизина, этого друга свободы? Или в комедиях и в трагедиях Княжнина? Или в Озерова «Фингале»[54]?
— Полно, Пушкин! У Фонвизина если и было какое-нибудь дарование, так он его сам погубил. Что до Озерова и Княжнина, охота была им стискивать себя во французские казённые правила, слишком тесные для духа искусства, тем паче для русского духа, отчего один слишком приторен, другой слишком холоден для меня, я слышу по вашему тону, что и вы сами к ним равнодушны.
— Пожалуй, я согласился бы с вами, скажи вы, что успехом своим Озеров большей частью обязан Семёновой.
— Извольте, готов согласиться, с этим голосом и с этой статурой не один Озеров имеет громкий успех.
Пушкин с увлечением подхватил, верно ужасно любя свою мысль:
— Да, да, говоря об русской трагедии, поневоле говоришь об Семёновой, и, может быть, только об ней!
Он поднял брови и посмотрел на Пушкина снизу очков:
— Что я слышу, вы заговорили другим языком!
— Одарённая талантом, красотой, чувством, верным, живым, сама собой образовалась она и...
— Помилуйте, Пушкин, как вижу, вы пасынок здравого рассудка больше, чем я.
Пушкин вспыхнул:
— Не станете же вы отрицать, что подлинника Семёнова никогда не имела?
54