Вся история была скорее забавной, смешной и вдруг сделалась такой нелепой и скверной. Ведь нельзя же, абсолютно нельзя стреляться всерьёз из-за женщины, какой бы женщина ни была, даже неверной тебе, неверность у женщин случается часто, как-то без умысла, сама собой, все таковы, и уж коли стреляться охота пришла, так пристало стреляться шутя, пристало стреляться вовсе не так...
Васька Шереметев, зелёный юнец, ещё не успевший пристегнуть эполеты штаб-ротмистра, был сослуживец Степана[9], кавалергард, по связям отца с полком не пошёл. Степан теперь был в Москве вместе с гвардией, ушедшей походом на торжества. С августа был, недавно совсем, или слишком давно?
Александр хмурил лоб, напряжённо определяя, давно или нет, с августа, с августа, а нынче некстати ноябрь, как будто пытаясь то оттолкнуть от себя, что стряслось у него на глазах с этим весёлым, добрым, но бешеным Васькой, в то же время безотрывно следя, как неуклюже согбенный Ион старался попасть с Кавериным в ногу, но попасть с равнодушным Кавериным в ногу Иону не удавалось никак, в этой шубе скоморох скоморохом, и, западая всё ниже, голова Шереметева жутко моталась, как маятник, тихо, мерно, бесшумно, а те всё несли и несли вразнобой, как мешок.
Нет, как будто вчера простились по-братски в Ижорах, ещё силач Поливанов, дурак, невысокий да жилистый, чёрт подери, так сердечно облапил его, что всего исковеркал, точно медведь, и вот руками он не владел, словно с тех пор, а спины так не чувствовал вовсе. Только очень холодно было, не август, иная пора, ледяные мурашки ползли. Вот каково водиться с буйными юношами... Боже ты мой...
Ведь был бы Степан, с его серьёзным флегматичным спокойствием, с его здравым смыслом, с его заразительной трезвостью и, главное, главное, с его таким ясным, таким истинным, верным чувством добра...
Ведь коли сам духом слаб, всегда рядом должен быть тот, в ком воплощена твоя не всегда твёрдая, не всегда трезвая, не всегда бодрая совесть…
Вот оно как...
А тоже был когда-то кутила, лихач, да вдруг повзрослел, в один день, и нынче куда как не тот...
Что же нынче?..
А нынче нету его...
Остановил бы, однако, остановил...
Когда сам духом слаб...
В их беззаботной, весёлой компании Шереметев отличался из всех светлой и чистой любезностью, пылкостью честного нрава, с сердцем добрым, благородным, отличным и был, разумеется, молодо ветрен, без оглядки, без смысла, готовый взглянуть самому дьяволу прямо в глаза, и за все эти славные свойства степенный Степан с любовным упрёком отца Шереметева называл шалуном.
Шалостей, в самом деле, было довольно. Всё ходило вокруг Шереметева ходуном. Никто утихомирить не мог из более опытных, уже хладнокровных, взрослых друзей, да и отец родной, кровный отец, не Степан, уже был готов отказаться, отречься от слишком блудного сына.
Каково-то родному отцу?..
Впрочем, отцы и всегда...
Что же? Уронят же так! Надобно снизу, снизу держать!
Безмолвно крича, Александр не двигался с места. Душа его онемела. Крупные слёзы дрожали, не проливаясь, в застывших глазах, повиснув на длинных, тоже девичьих, ресницах.
Он и сам иной раз присоединялся к нему, шалопаю, особенно в те забавные, остроумные вечера, когда Шереметева соглашалась сопровождать красавица молодая Истомина[10], балерина, звезда, и они бесшабашно дурачились вместе, втроём всю ночь напролёт шатаясь по клубам или поднимая с постелей давно спавших друзей, чтобы пить с ними чай и смеяться.
И вот эта отвислая назад голова, ком намокших кудрей и холодное, серое, мертвенное лицо, всё в каком-то скользком, блестевшем, жирном поту...
Вчера, всего лишь вчера, весь румяный с мороза, живой, с высокой вздымавшейся мальчишеской грудью, без зимней шинели, в одном сюртуке и в высокой военной фуражке, с искажённым лицом, Шереметев ворвался к нему в кабинет, с маху бросился в затрещавшее кресло, жалкий, здоровый и злой, скрипнувши белыми, ровными, молодыми зубами, хрипло прокаркал:
— Она изменила мне, Александр!
Он что-то читал... Да, он что-то неторопливо, серьёзно читал... Это был, должно быть, Мольер... Да, конечно, Мольер, и там, кажется, были слова Триссотена: «Восторг и в нас могли бы вы вдохнуть, решившись прочитать нам для финала произведенье вашего пера», и он, едва без стука дёрнулась дверь, ещё раз схватил глазами последнее слово, чтобы вспомнить и тотчас потом возвратиться к нему, и вложил указательный палец между страницами.
Легко относясь к обычной мальчишеской ревности, столь знакомой и столь ненавистной ему самому, которой он вдоволь хлебнул, не поднимаясь с дивана, на котором уютно сидел, заложив ногу на ногу, отвалясь благодушно назад, от Истоминой зная, как безнадёжно запутались их молодые капризные отношения, внезапно подумав, что, может быть, это и хорошо для обоих, что всё наконец разъяснилось, хотя и не было правдой, в чём он уверен был твёрдо, как ни презрительно относился к крикливому полу с тех пор, когда всё разъяснилось и у него самого, к тому же у него-то быв горькой правдой, он преспокойно, с тайным любопытством спросил:
9
10