Выбрать главу

зоне. И отдал под суд. А перед тем, на следствии, от меня отрекся. Заявил, что мать моя гулящей была. И забеременела, неизвестно от кого. За что он и развелся с нею. Ее порядочность обосрал.

Мол, если б я его сыном был — подала бы на алименты. Тут же — не решилась… И своими руками меня под уголовщину сунул. С тех пор легавых хуже зверей держу. За судьбу корявую. За отнятую мать и жизнь. За то, что не беда, а родитель в фарт отдал. С пацанов. Я ж еще тогда, с той первой ходки, с ними скентовался.

— А сколько отвалили тебе?

— Червонец. Как малолетке. За злостное, неоднократное воровство в квартирах граждан.

— Не поскупились…

— Бабы двора мне расстрела требовали на суде. Вот тебе и бабы! Хотя сами детей имели, — выдохнул Леший.

— Ты им хоть отплатил?

— Еще как! Трех сук, едва слинял с зоны, своими руками на ленты распустил. Рвал в клочья. За все разом.

— А родителя?

— С ним — особо. На рыбалке его припутал. Куда он на выходные смотался. Застремачил, когда один остался. Ну и возник. За четыре года он почти не изменился. Но меня не признал, как и прежде. Ботнул, мол, что нужно вам здесь, кто такой? Я ему и трехни, кто есть. У него харю перекосило, хотел мусоров позвать, какие с ним на рыбалке были. Но я опередил. Он — не изменился. А меня жизнь заставила. Зона и кенты много дали. Хватил я его за горло, сдавил, как гнилушку. И сунул в реку под корягу. На том успокоился. В тот же день фартовые меня в законники взяли. И пошло… Через месяц все ж накрыли меня. Выловили из-под коряги родителя. Доперли, кто его под нее всунул, и под «вышку» меня, как зверя и садиста подвели. А когда в расход отправляли, я по пути слинял. Своя шкура дороже. Что стоило легавого конвоира грохнуть. Долбанул его тыквой об пол вагона. Он и выпустил душу. Фартовый от такого даже не пошатнулся. А этот — слабак оказался. Расписался, как говно. Я у него ключи из кармана. И на ходу поезда — слинял. В «малину» когда вернулся, кенты чуть не сдохли. Зенкам не верили. Пять зим фартовали. Ох и везло! Дела файные провернули. Дышали как в сказке. Зиму в делах, летом — на море. А шмары какие были! Подвалишь к одной, ночь провел, отваливай. Завтра — новая шмара. Хавали в самых шикарных ресторанах, с самыми сдобными бабами. От каких весь пляж торчал. Но и там накрыли. На малолетке. Ведь сама падла подвалила. Ну, бухнули. И ей налили. Не отказалась. А когда за кусты увели — орать стала. Легавые тут как тут. А мы, как падлы, с голыми яйцами… И эта блядь из-под кента вырывается. Ну кто знал, что ей шестнадцать лет? Сиськи и жопа больше бабьих. Сам видел. И все другое, как у прожженной бляди. Да и не целка. Это нам кент враз трехнул. Мол, платили, как за клубничку, а она — паскуда— огрызок, пляжная потаскуха. Она, когда услыхала, что по низкой таксе пойдет, доперла, развонялась, как будто ее силой берут. Мусора, видать, и с блядей долю имели. Стремачили каждую. Трамбовка завязалась. Хотя и пытались кенты наваром отделаться, дать мусорам долю и отмазаться. Но не пофартило. В трамбовке мусора кто-то пером задел. Замокрил. И хана. Слинять не смогли. Замели всех начисто. Как фрайеров. И снова следствие. Докопались и ко мне. Опять под «вышку»…

— Непруха. Со шмарами спокойнее. Они не заложат мусорам, — перебил Бурьян.

— Э-э, нет. И им нельзя верить.

— Почему?

— А ты Фомку спроси. Он тебе трехнет, за что едва не погорел.

— Как он влип?

— На шмаре.

— Здесь, у нас, на Шанхае? — удивился Бурьян.

— Да нет! В горсаду. Все ладом шло. Закадрил. Уломал на скамейку. А она, падлюка, пока он на ней потел, все башли выудила. Когда слез с нее, потребовала плату. Он хвать, а в клифте хрен ночевал. Ни единой купюры. А блядница — в крик. Ну, файно он попух бы. Добро, что вовремя кенты нарисовались. Легавые уже возникли на аллее, когда шмару с Фомкой в кусты уволокли. Там все уладили.

— А как? — полюбопытствовал Бурьян.

— Хайло ей заткнули. Обшмонали. Выволокли башли Фомки. Забрали их. А за беспокойство ту блядюгу хором прошли. Вся «малина».

— И живая осталась?

— Кто? — не понял Леший.

— Шмара, понятно.

— Она, падла, на то и блядь, чтоб десяток «малин» через себя пропустить, не охнув. Что ей сделается? Встала сука и вякает, может, повторим наказанье, если не на халяву?

Бурьян залился смехом.

— А если всерьез, нам, фартовым, всегда надо стеречься баб и легавых, — сказал Леший, посерьезнев вмиг.

— Скажи, как паханом стал?

— О! Это особый случай, — помрачнел Леший и, докурив папиросу, заговорил зло: — На гастроли мы смотались с юга. В Ростов. Там банк накололи. Навар взяли жирный. А ночью на хазе загребли легавые нашего пахана. Тятю. И в мусориловке замокрили. Без суда и следствия. Не дождались, задрыги. Ссали, что слиняет. Тогда им каюк. Мы о том раньше всех пронюхали. И фартовые, вся «малина» меня уламывала — мусоров размазать, за Тятю. Я не упирался. Чисто сработал. Спалил их всех. Легашка деревянной была. Как клопы, в дым свонялись мусора. Меня и выбрали в паханы на сходе, — умолк Леший.

Пахан смотрел в окно на гуляющий Шанхай, но не видел его…

Милиция… Уж лучше бы не вспоминал о ней фартовый. Задери он и теперь рубаху на спине, железо бы не выдержало.

Кожа клочьями срасталась, лентами вспухала. Сломанные ребра, сросшиеся вкривь и вкось, хранили память о тяжелых милицейских сапогах, резиновых дубинках. Были на теле пахана и следы каленого железа. Клеймили его не раз, как скотину. Выбивали не только зубы, а и десна. На руки и ноги лучше не смотреть. Десятки переломов. И все — работа милиции.

Его били, он убивал. Его приговаривали, он мстил.

Злоба за злобу, месть за месть. Слепая ярость никогда не имеет разума. Кто прав, кто виноват в искалеченной человеческой судьбе? Да и кого она интересовала?

Следы жестокости на теле и те не всегда заживают бесследно. Из памяти они не уходят никогда…

Скольких он убил и сколько раз его убивали, давно потерян счет.

— А почему у тебя кликуха такая? — нарушил Бурьян молчание.

Леший отмахнулся, рассмеявшись, помолчал. А потом заговорил, прогнав прочь горькое:

— Зеленым я тогда был. Только начал фартовать по большой. Когда с зоны впервой смылся. С кентами слинял. Ну и после встречи с родителем взяли меня законники на банк, в Минск. Файно мы там провернули. Два миллиона сняли, как одну копейку. Никого не замокри-ли. Даже собак мусоровских не вспугнули. А в ресторане, когда рассчитываться стали, официант на купюры глянул. Нам бы смыться, так нет, допить решили, что в бутылке было. Не успели разлить — легавые возникли. Уже с браслетами. Наготове. Оказалось, по всем точкам было приказано следить за номерами купюр, свернутых в банке. И коль наткнутся, засветить тут же тех, кто этими банкнотами рассчитываться будет. Мы и попухли, — рассмеялся Леший. И продолжил, откашлявшись: — Только не на тех козлов напоролись, чтоб мы добровольно в браслетки сунулись. Переглянулись. Легавых трое. Нас — пятеро. Я с краю сидел. И как долбанул того, какой меня уже за шиворот взял, он собственными яйцами подавился. Невпродых ему стало. Кинулся на второго, третий — пушку достал. Мы — ходу из кабака. А там — толпа. Хлябальники развесила, ни хрена не допрет. Мы — к окнам. Легавые — за нами. Палить ссут, чтоб кого ненароком не задеть. Мы тем воспользовались. Вышибли окна и вниз. А второй этаж. Но пронесло. Мусора забздели следом за нами сигать, из пушек по нам стрелять начали. Мы — сквозняк дали. Задворками смываемся. На трассу. А легавые дозвонились. И каюк. Нагоняют мусора. Уже в десятке метров. Тут на наш кайф — самосвал чуть затормозил. Мы — в него. Разом. Куда попрет — хрен его душу знает. А он, падла, за город смылся и как дал газу. Мы в кузове, что пустые бутылки, так и покатились. Лягаши за нами на мотоциклах. Но шоферюга попался — зверь. Жмет — усирается. Видать, тоже легавый дух не терпит. И оторвался файно от мусоров. Сунули мы ему пачку крапленых купюр. Он и ботни, что в зону едет. Там пашет. Вольнонаемным. Потому, мол, прятать негде. И посоветовал через болото пройти, там безопасно. Леса партизанские. Глухие деревни. Менты тех мест ссут. Мы и сработали. Поперли на болото, как последние пидоры. Не усекли, что на болоте не то дышать, кашлять и ходить, бздеть и то хана. Без проводника и вовсе возникать не след. Чужие мы в тех местах. А легавые там родились, шкуры вонючие. Ну и вскоре повисли у нас на хвосте. Хорошо, что ночь наступила. Мусора фарами мотоциклетными болото осветили. Мы харями вниз попадали, и, как пидоры, сраками кверху меж кочек ползем. В грязи, в вонище, в тине, Лягушки, глядя на нас, в обморок падали. А мусора следом хиляют, тоже на яйцах катятся. Я смекнул. И вякнул кентам, чтоб отрывались без меня. Что легавых уведу от них. На себя беру. Коль пофартит, встретимся в Бресте через пару дней. Пусть дождутся. И кенты усекли. Шустрить стали. А я шлангом прикинулся. Навроде обессилел. В сторону линяю. Тишком. Мусора — за мной. Вижу — близко, ожил враз. И зашевелился. Они за кентами. Я опять жду. Жопу из-за кочки высунул. Коль стрельнут, ей не впервой. Но им — живьем хотелось. Они по новой поднатужились. Я опять — ходу. Весь клифт в клочья. Да что там, харя — будто у кикиморы отнял. Всю ночь таскал легавых по болоту. Увел от кентов. Обмишурил. Сбил с понта. Когда это до меня доперло, сам сорвался от мусоров. Меня им накрыть тяжко было. Рост и худоба выручили. Смылся я от них уже утром. Под самой нюхалкой слинял. И в лес. Там к вечеру своих нагнал. После того и стал Лешим. За то, что в чужом болоте мусоров облапошил, — хохотнул пахан.