Выбрать главу

…Милиция разыскивала его повсюду много лет. Не раз выходила на его след и обставляла фартового так, что уйти, казалось, немыслимо. Заранее радовалась удаче. А Леший ускользал…

— Черт — не человек. Ну не пойму, не могу представить, как он отсюда ушел? — разглядывал начальник тюрьмы опустевшую камеру, не веря своим глазам. Утром Лешего должны были расстрелять. Он сбежал, опередив смерть всего на три часа…

— Немыслимо! Сам дьявол! — протирал начальник тюрьмы глаза. Старшего охраны за побег из тюрьмы опасного преступника выкинули с работы без пенсии и пособия.

Как удалось Лешему сбежать в тот раз — никто не докопался. Многое отдал бы за то, чтобы узнать о том, начальник тюрьмы Хабаровска, но он не был фартовым, а потому тот побег остался для него загадкой навсегда.

Леший ни одного дня не жил спокойно с тех пор, как его впервые, много лет назад, приговорил суд к расстрелу за убийство начальника горотдела милиции, бывшего по иронии судьбы его отцом.

Не надоело ль ему играть всю свою жизнь в догонялки со смертью? Она настигала часто, а он ускользал, скорчив ей, как всегда, козью рожу и показав по локоть, мол, жизнь еще не опаскудела, пока в карманах шелестят кредитки. На том свете они ни к чему.

Он смеялся над опасностями и слыл неуловимым. Чего все это стоило ему, знал только сам Леший.

Он никогда, никому, даже себе — проснувшемуся — не сознался бы и под пыткой, какие он видел сны…

В них он жил совсем иначе. Строил дома — просторные и светлые, надежные и теплые. Хотя руки его никогда не знали ни тяжести, ни назначенья бревен.

Во снах он собирал цветы на лугу. Большие, пышные букеты — для жены. Русокосой. Сероглазой. Не продажной и непьющей.

Она обнимает его так нежно и непривычно, прижимается к щеке и шепчет тихо, как ветер на лугу:

— Алешка, родной…

Если бы не эти сны, он давно бы забыл имя, каким с рожденья нарекла мать.

Это имя не знали кенты, его напоминали в суде, зачитывая обвиниловки и смертные приговоры.

Алешка… Это имя стало отчеством его детей, каких он видел во сне. Троих мальчишек. Так похожих на собственное детство. Только они, в отличие от самого Лешего, умели звонко смеяться. За себя и за него — разом. Они катались на плечах и спине Лешего, тузя в бока босыми пятками, заставляли бежать, шевелиться быстрее. Он торопился, спешил и бежал на карачках по цветастому, пахучему лугу. Но что это? В чьи колени воткнулся башкой?

Леший поднимает голову. Милиция…

— А, мать твоя, сука блохатая! — вскакивает Леший на ноги и летит с постели кувырком.

Нет милиции, нет сыновей. Пьяная шмара, продрав заспанные, крашеные глаза, с похмелья ничего понять не может. И, скривив морковные, размазанные губы, говорит зло:

— Сбесился, что ли, малахольный! Вот полудурок, к бабе дрыхнуть приперся. Иль мозги посеял, неведомо тебе, зачем ты мужиком на свет объявился? Да еще и полохаешь сдуру! Пшел отсель, коль тебе легавые в мусориловке вместе с кентелем муди откусили. У другой под боком валяйся вместо затычки! Я горячих мужиков уважаю, какие знают, за что платят. А и я дарма не беру! Отваливай! — кричала так непохожая на ту — русокосую — из сна.

И Леший уходил молча.

Нет, ни к одной бабе не тянуло его ни душой, ни телом. Ни одну не любил. И его никакая не признала, не потянулась, не позвала, даже за деньги.

Грубый был мужик, если напивался вдрызг. Уж коли на трезвую заявился, до самого рассвета покоя не жди. А утром кинет стольник на замусоленный стол и, не уронив ни одного ласкового слова, уйдет молча. Надолго. Ничего доброго после себя не оставив. Ни подарка, ни улыбки. На бабу, как на парашу, смотрел. Иначе не воспринял.

Потому шмары не звали его к себе. Была одна. Она не как все. Принимала его без денег и хмеля. Подарков не ждала. Красавицей Шанхая слыла. Девкой Лешему отдалась. А он спьяну ничего не понял. Кроме него, никого не приняла. Сына родила. Молча, не навязываясь, не вешалась на шею. А потом… ушла… Замерзла хмельная на дороге. Как счастье, какое потерял, не узнав и не увидев его истинного лица. А потом приходила во сне. Мертвая, как живая. Не укоряла ни в чем. Просила уберечь от беды сына. Своего. И предупреждала не без умысла:

— Собьешь его с пути, не жди прощения. За себя — ладно, за него — кровью заплатишь, головой… Я не легавый. Не сбежишь. Страх поимей. Твой он!

Леший и сам видел, не слепой, что Бурьян — его отродье, бухое семя. Но кем же вырастить сына, как не своим подобием? И учил всему, что знал и умел сам, что постигал долгими годами фарта, ценою больных ошибок. Парня своего от них берег. И хотя не подавал виду, что знает о родстве, ни словом не обмолвился о том, при каждом удобном случае помогал и поддерживал.

— Гляди сюда, Бурьян! Вишь, старая мандавошка хиляет. Что ты мне о ней вякнешь?

— Плесень, что еще?

— Шалишь, дура! А ну, шмыгай за ней, узнай, где жопу пригрела!

— И так знаю, — пожимал плечами Бурьян.

— Налет надо на нее, — говорил Леший.

— В навар рваную юбку и галоши возьмем. Не-е, она не пархатая, — отмахивался Бурьян.

— С нее понту жирней, чем с ростовщика! Иль зенки в жопе? — удивлялся пахан.

— А ну, хиляй сюда! Теперь протри бельмы, мокрожопый. И мотай на шнобель, покуда моя «маслина» отливается, — смеялся Леший и, показывая на старуху, неспешно идущую по тротуару, говорил: — Ты не смотри на старую юбку и дырявую кофту. Старухи любят прибедняться. Имеют привязанность к любимым вещам. И носят их до последней нитки, покуда с задницы не разлетится в клочья. Но ты глянь на ее мурло. Холеное, сытое, улыбчивое. Вишь, в пасти фиксы из рыжухи. Такое старухи от нужды не утворят. Пархато дышит плесень. Из царских червонцев пасть вставила. Не с последних. В заначке имеет. Глянь, серьги у ней. По титьки. И тоже с рыжухи. С бриллиантом. Старые. Не дешевка.

— А и верно, — соглашался Бурьян, удивляясь наблюдательности Лешего.

И, указав налетчикам на старуху, пахан уже под утро делил навар. Он был немалым. Леший нюхом чуял и никогда не ошибался.

В другой раз, выйдя из магазина, придержал Бурьяна за рукав и, указав на старика, въезжавшего во двор дома на потрепанной машине, сказал:

— Засеки этого козла. Кентов к нему послать пора.

— Да ты что, пахан? Ты глянь на него. Сам — хорек облезлый, в чем душа держится, а телега и вовсе без понту. Ни хрена, кроме ржавчины и скрипа. Только время потеряем, — отмахнулся Бурьян.

— Гобсек тоже в рвань одевался, от того не перестал миллионером быть. Вон, хвати за клифт, пижона. Весь в этикетках. А в кармане, кроме дырявого гандона, ни копейки. Так всегда голь и бось из шкуры лезет, чтоб вырядиться, потому что ей, кроме этих вот тряпок, единственных в шкафу, терять нечего. А пархатые всегда «под сажей». На плечах лохмотья. На ногах— рвань. Случается, в хате — срань. А дерни из-под такого сундук, кушетку иль диван, да прошмонай файно, тогда допрет до тебя мое слово. Это с кой нищеты старый хер в трандулете ездит, когда трамвай под окном останавливается? Иль на бензин лишние башли завелись? Иль на запчасти и ремонт — не жаль? Дела проворачивает перхоть без навару для нас. Непорядок! Тряхнуть пора пердуна!